«НАРОДНАЯ ПОЭЗИЯ»
 

ГЛАВНАЯ     О ПРОЕКТЕ     РЕКЛАМА И PR     СПОНСОРСКИЙ ПАКЕТ     КОНТАКТЫ


        В.Г. БЕЛИНСКИЙ : «…«Юрий Милославский» против воли утвердил это жалкое направление: разманенные успехом этого романа, бездарные писаки подумали, что все дело в лычной обуви, сермяжной одежде, бородах и плоских поговорках… И ложно понимаемая народность разлилась огромным болотом, тщанием пишущей братии низшего разряда. Мужики с бабами, кучера и купцы брадатые не только получили право гражданства в повестях и романах, но и сделались их привилегированными героями. Подражание языку черни, слогу площадей и харчевен сделалось признаком народности… «Разгулье купеческих сынков в Марьиной роще» получило достоинство народной эпопеи. Ваньки с разбитыми рылами и синяками под соколиными очами стали вывозиться напоказ даже в Лондон и Мадрит, чтоб там «тосковать по родине», то есть по соленым огурцам и сивухе. Скажут: в гениальном мужике больше поэзии, чем в слабоумном вельможе. Правда; но правда и то, что если б этот гениальный мужик получил образование вельможи, он был бы еще гениальнее. Тем-то человек и отличается от животного, что полученные от природы дары возвышает образованием и знанием и что, без этой обработки, они похожи на дорогие материалы в сыром состоянии, — на золото в виде руды…
          Но, слава богу, теперь начинают понимать цену такой народности, и начинают понимать потому именно, что теперь эта народность дошла до последней степени нелепости… Справедливо, что ложь гораздо опаснее и страшнее, когда существует невидимкою и призраком: чтоб уничтожить ее, должно не мешать ей дойти до своей последней крайности, сделаться смешною, вполне проявиться, принять образ и лицо… Тогда она сама собою уничтожится. Когда преследуешь зло, надо видеть его перед собою, чтоб можно было показать его другим. Вот почему те, которые хлопочут в его пользу, сражают его скорее других, ему противоречащих. Это единственная заслуга людей, которые всю жизнь свою бьются из разных, полезных их благосостоянию, лжей. Правда только вначале встречает сильное сопротивление, но чем больше становится фактом, тем больше приобретает себе друзей. Ложь идет обратным ходом: сильная, пока не вполне проявится, она уничтожается сама собою, подобно призраку, исчезающему от лучей света…»

К О Н С П Е К Т Ы:

        Народная Поэзия: Альфа и Омега — «…естественность и свобода, истина и жизнь…»

       Народная Поэзия: Высшая Действительность — «…человеком оканчивается царство приро-ды, им же начинается Царство Духа…»

        Народная Поэзия: Живое Свидетельство — «…бесконечная сила Духа…»


 

 

 
          Народная Поэзия: Альфа и Омега — «…естественность и свобода, истина и жизнь…» 

          К О Н С П Е К Т

          1
          «Народность» есть «альфа и омега» эстетики нашего времени, как «украшенное подражание приро-де» было «альфою и омегою» эстетики прошлого века. Высочайшая похвала, какой только может в наши дни удостоиться поэт, самый громкий титул, каким только могут теперь почтить его современники или потомки, состоит в слове «народный поэт». Выражения: «народная поэма», «народное произведение» часто употребляются теперь вместо слов: «превосходное, великое, вековое произведение». Волшебное слово, таинственный символ, священный гиероглиф какой-то глубоко знаменательной, неизмеримо обширной идеи, — «народность» заменила собою и творчество, и вдохновение, и художественность, и классицизм, и романтизм, заключила в одной себе и эстетику и критику. Короче: «народность» сделалась высшим критериумом, пробным камнем достоинства всякого поэтического произведения и прочности всякой поэтической славы. Но все ли, говоря о народности, говорят об одном и том же предмете? не злоупотребляют ли это слово? понимают ли его истинное значение? Увы! С «народностью» сделалось то же, что некогда произошло с «романтизмом» и со многими другими словами, которые потому именно и утратили всякое значение, что слишком расширились в значении, которые сделались непонятны ни для кого потому именно, что казались всем слишком понятными! Чтоб уяснить значение слова «народность», мы должны изъяснить процесс исторического развития идеи, заключающейся в этом слове, должны показать, когда начали думать о «народности», что разумели под нею прежде и что должно разуметь под нею в наше время.
         Было время, когда все литературы только из того и бились, чтоб не быть народными, но быть подражательными. Подражательность в литературе рождена римлянами. Народ практический, народ меча и закона, римляне были обделены от природы эстетическим чувством. Республика могла гордиться своим красноречием, которое родилось вместе с гражданственностию, и которое с монархиею переродилось в реторику; но республика не имела поэзии как искусства: вся ее поэзия заключалась в гражданской доблести, в великих делах и подвигах свободного и могучего народа. О поэзии как искусстве римляне узнали от греков, которые, умерши в настоящем, жили своим великим прошедшим, в настоящем бесславии утешались прошедшею славою и, за неимением всякого другого дела, изучали в школах памятники поэзии цветущего времени своей истории, которое навсегда прошло для них. 
         Завоевав труп некогда прекрасной Эллады, варвар-римлянин впервые столкнулся с гением ее дивного искусства и обошелся с ним истинно по-варварски… Однако ж знаменитые люди Рима той эпохи воспитываются греческими выходцами; изучение греческой литературы делается необходимостию для образованного римлянина. Но римская поэзия началась не прежде, как когда Август мертвым, обманчивым покоем заменил кровавые волнения республики. Отпущенный раб Гораций называл себя подражателем Пиндара и, посвятив свою сговорчивую музу хвалению своего доброго барина, благодетеля, отца и заступника, — Мецената, ввел в моду поэзию прихожих, которая так восхищала французов до времен Восстановления. 
         Виргилий потщился явить в своем лице римского Гомера — и, чахоточный отец немного тощей «Энеиды», с большим успехом перепародировал божественную «Илиаду», или — как говорили эстетики прошлого века — весьма удачно подражал Гезиоду и Теокриту. Более его поэтический Овидий передавал в своих стихах поэтические предания эллинской мифологии. Впрочем, рабство римлян в поэзии не было результатом только политического унижения: национальный дух римлян всегда был чужд поэзии, и истинная, латинская литература заключается в памятниках красноречия и исторических сочинениях, между которыми достаточно указать только на записки Юлия Цезаря и летопись Тацита, чтоб увидеть великое значение латинской литературы. 
         Но тем не менее подражательная латинская поэзия стала на ряду с греческою в глазах новейшей Европы. Из латинского языка образовались почти все новоевропейские языки, кроме немецкого, и латинский язык был богослужебным языком новейшей Европы, которая на нем приняла книги Священного писания. Схоластическое направление европейской учености средних веков много способствовало преобладанию духа латинской поэзии. Французы, гордые новым просвещением, основанным на изучении древности, отверглись от преданий родственных их национальному духу и возмечтали создать себе литературу, основанную на подражании греческой, которой они нисколько не понимали (потому что не понимали никакой истинной поэзии), и латинской, которая более соответствовала их практическому, социальному духу. 
         Думая подражать грекам в трагедии, французы и тут, назло себе, оставались французами: их трагедия столько же походила на драматические поэмы Софокла и Эврипида, сколько придворные Лудовика XIV походили на Агамемнонов и Клитемнестр героической Греции. Чтоб сделать подражание как можно ближе к подлиннику, они не только навязали греческим и римским героям и героиням любезность и любезничанье, сентиментальность и надутость своих маркизов и маркиз, но даже и одели их в огромные парики, шитые кафтаны и робы с фижмами, и на лица налепили множество мушек. 
         В подражании латинской поэзии французам удалось лучше: если сентиментальные эклоги их идилликов — г-жи Дезульер, Флориана и других уж чересчур были пошлы даже в сравнении с эклогами Виргилия, — зато «L'Art poetique» и сатиры Буало едва ли были ниже «Ars poetica» и сатир Горация, а Вольтерова «Генриада» решительно ничем не уступает Виргилиевой «Энеиде». Не удивительно, что влиянию французского вкуса покорились немцы, которые совсем не имели литературы, но удивительно, что влиянию французского вкуса покорились англичане, которые имели Шекспира, когда еще у французов не было даже и Корнеля, а были только Ронсары, Скюдери и подобные им. Конечно, причиною этого должно полагать влияние Франции на Европу: в деле живой, общественной литературы французы всегда были и всегда будут впереди всех. Даже в рабской подражательности непонятым образцам древних литератур французы оставались верны себе, были национальны в духе, будучи подражателями в словах и внешних формах; но англичане, в лице Драйдена и Попе, отказались сами от себя, и их подражательная литература была пустоцветом в полном смысле этого слова... 
         Вдруг все изменилось. Восстал от апатического усыпления национальный гений немцев. Энергический Лессинг — этот литературный Лютер — мощно восстал против французского направления и победоносно низверг его. Самобытные гении Гете и Шиллера взошли на небосклоне юной германской литературы блестящими солнцами, которых живительные лучи оплодотворили почву национального гения. Национальный гений Англии также воспрянул снова, и, в лице Байрона, явился у ней новый титан поэзии; Вальтер Скотт создал совершенно новую поэзию — поэзию прозы жизни, поэзию действительной жизни.

         2
        «Романтизм» давно уже уволен вчистую, давно на покое, хоть и избитый, измученный, израненный — не столько своими врагами, сколько поборниками... Это преинтересная история, которую надо исследовать критически... Помним мы, что «романтизм» в своем начале шел об руку с «народностию», часто был принимаем за одно с нею; но — увы! — его уж нет, этого прекрасного молодого человека, столь энергического и пламенного, хотя немного и с растрепанными чувствами; его уж нет, а «народность» все еще скитается каким-то бледным призраком, словно заколдованная тень, и, кажется, еще долго ей страдать и мучиться, долго играть роль невидимки, какого-то таинственного незнакомца, о котором все говорят, на которого все ссылаются, но которого едва ли кто видел, едва ли кто знает... Взглянем же прямо в лицо этому существу, чтоб познакомиться с ним настоящим образом, узнать все его приметы, уловить настоящую его физиономию и тем положить конец его «инкогнито».
         Смотря с этой точки, вы увидите, что французский псевдоклассицизм и отчаянный романтизм юной словесности Франции — суть две стороны одного и того же понятия, и что в примирении этих обеих сторон заключается истинная идея искусства нашего времени, — увидите, что как классицизм, так и юный романтизм французской литературы, сами по себе, в своей односторонности, суть ложь, хотя и в каждом из них есть своя сторона истины. Равным образом, ясно будет, что и понятие о «народности» само по себе есть также ложь, что оно есть только одна сторона другого, высшего понятия, противоположная сторона которого есть «общности в смысле человечества»
         Основание псевдоклассической французской теории заключалось в понятии, что искусство есть подражание природе, но что природа должна являться в искусстве украшенною и облагороженною. Вследствие такого взгляда, из искусства были изгнаны естественность и свобода, а следовательно, истина и жизнь, которые уступили место чудовищной искусственности, принужденности, лжи и мертвенности. Форма перестала быть явлением духа, но сделалась футляром отвлеченных представлений, ошибочно принимавшихся за идеи. Солдаты заговорили одним языком с полководцами, земледельцы и поденщики — с царями, слуги — с господами; пастушки оделись в фижмы и испестрили свои лица мушками; книксены, менуэтная выступка, театральные позы и надутая декламация сделались вывескою и необходимым условием «украшенной и облагороженной природы». Чтоб не слишком резко противоречить себе, поэты и теоретики нового классицизма исключили из поэзии простолюдинов и мещан и дали в ней место только царям, их придворным и героям благородного происхождения. Так как современная жизнь не давала материалов для поэзии, то все бросились на греков и римлян, одетых в кафтаны и робы с фижмами маркизов и маркиз. Не было оригинальности, не было «народности»; действительные лица были заменены отвлеченными призраками, не принадлежавшими ни к какой стране, ни к какому веку. Даже комедия, на долю которой оставили современность, даже и комедия не представляла действительных лиц, а выдумывала призраки, олицетворяя ими сентенции мелкой ходячей морали о добродетелях и пороках. 
         Но вдруг все изменилось, когда самостоятельный гений германской нации разбил оковы псевдоклассицизма и низложил во прах, с алтарей храма искусства, миньятюрные восковые статуйки Корнелей, Расинов, Мольеров, Буало, Вольтеров, Дюсисов и Кребильонов с братиею. Благодаря немцам вся Европа узнала Шекспира, которого Вольтер заклеймил прозвищем «пьяного дикаря». Мало того, немцы доказали, что древние были оклеветаны, что Аристотель и во сне не думал утверждать нелепости, во имя его распространенные французами, что поэзия греков запечатлена духом Греции, что она — полное выражение ее народности, зеркало ее действительности. Вследствие этого народность была провозглашена необходимым условием всякой поэзии. Вместо греков образцом сделался Шекспир, как поэт нового мира. На искусство стали смотреть не как на подражание природе, но как на воспроизведение действительности, как на творчество новой, высшей действительности. В самой Франции не замедлила возгореться отчаянная война между классиками и романтиками. Дружина молодых и рьяных талантов основала свою романтическую школу, которая, как реакция псевдоклассицизму, так же ложно поняла романтизм, как прежняя школа ложно понимала древнюю классическую поэзию. В новом французском романтизме действительность не только сбросила с себя парики, кафтаны, фижмы и мушки, но и всякое одеяние, явилась нагою и цинически естественною.
         Если классицизм французов походил на восковую статую с стеклянными глазами, то романтизм их стал походить на австралийского дикаря, пирующего на костях съеденных им врагов. Конечно, преимущество на той стороне, где есть жизнь, и в дикаре более поэзии, нежели в восковой статуе; но тем не менее французский романтизм может иметь значение больше как реакция ложному классицизму, нежели как истинная поэзия. Мало того: даже идеальный и возвышенный романтизм Шлегелей важен больше как реакция псевдоклассицизму, нежели как истинная поэзия, — и вот причина, почему братья Шлегели пережили проповедываемый ими романтизм. В самом деле, кому теперь придет охота, забыв целую историю человечества и всю современность, искать поэзии только в католических и рыцарских преданиях средних веков?.. И по тому, как быстро бросились на эти средние века, так скоро и догадались, что Восток, Греция, Рим, протестантизм и вообще новейшая история и современность имеют столько же прав на внимание поэзии, сколько и средние века, и что Шекспир, на которого Шлегели, по странному противоречию с самими собою, думали опираться, был не столько романтиком, сколько поэтом новейшего времени, поэтом полной действительности, а не одного какого-нибудь из ее моментов.

         3
        Борьба классицизма и романтизма, ознаменовавшая движение европейских литератур в конце XVIII и начале XIX века, отразилась и в русской литературе. Всем известно, что, исключая Крылова, до Жуковского и Батюшкова наша поэзия была неудачным подражанием французской. С двадцатых годов, то есть с появления Пушкина, и у нас была объявлена война классицизму. Хотя Пушкин и был провозглашен главою романтиков, но, как истинный гений, подобно Байрону, Вальтеру Скотту, Гете и Шиллеру, он пошел своей дорогою, по которой романтикам было за ним не угоняться… И потому-то, кроме Грибоедова, все остальное не может быть упомянуто при его имени, как предмет, не имеющий с ним ничего общего. Критики безусловно восторгались произведениями Пушкина до той самой поры, как гений его возмужал: не подозревая того, что он им стал уж слишком не по плечу, они, по свойственному человеческой слабости самолюбию, заключили, что он пал... Тем не менее ясно, что Пушкин произвел литературную реформу и увлек за собою толпу, хотя она нисколько не понимала его. 
         В тридцатых годах число прозаиков стало превышать число стихотворцев. Все ударились в прозу и сделались романистами и нувеллистами. Новая повесть тотчас объявила претензии на «романтизм» и «народность». Но пока весь ее романтизм состоял в заменении пошлой сентиментальности реторических повестей классического периода нашей литературы какою-то размашистостью в языке и чувствах, а вся ее народность состояла в том, что она начала брать содержание из русской исторической и современной жизни. Но романтическая кипучесть чувств была не более истинна, как и водяная чувствительность «Бедной Лизы» и «Марьиной рощи»: та и другая были равно натянуты и неестественны, а народность состояла в одних именах. В последнем отношении новая русская повесть столько же выражала содержание русской жизни, сколько французская трагедия выражала содержание греческой и римской жизни. Имена в ней не только русские, но даже исторические русские, а дух и склад речи принадлежат идеальным буршам немецких университетов; русского же духа в ней слыхом не слыхать, видом не видать. 
         Правда, новая русская повесть иногда удачно передразнивала русскую речь, не скупясь на пословицы и поговорки, а иногда и на летописные выражения, взятые из истории Карамзина; но эта речь нисколько не выражала русского духа, а только, подобно меди звенящей и кимвалу бряцающему, поражала один слух… Тем не менее новая повесть заслуживала уважение по похвальному, хотя и недостаточному стремлению к народности. Она не довела поэзии нашей до настоящей русской повести, но приготовила толпу к уразумению ее. Явился на сцену литературы роман с претензиями на народность, нравоописательность, нравственность и на многое, чего и тени в нем не было; но нижние слои толпы, увидев, что действующие лица романа называются Иванами и Петрами и титулуются по отчеству, охотно поверили русскому происхождению романа и раскупили его. Вслед за тем не замедлил явиться и исторический русский роман той же фабрики и той же пробы, — и участь его была та же: сначала приняли его по имени, а после поступили как с пройдохою и самозванцем.
         «Юрий Милославский» против своей воли утвердил это жалкое направление: разманенные чрезвычайным успехом этого романа, бездарные писаки подумали, что все дело тут в лычной обуви, сермяжной одежде, бородах и плоских поговорках действующих лиц; они не заметили ни занимательности, ни теплоты рассказа г. Загоскина, ни самой умеренности его в изображении простодушной народности. С одной стороны, ложно понимаемая народность разлилась огромным болотом, тщанием и усердием пишущей братии низшего разряда. Мужики с бабами, кучера и купцы брадатые не только получили право гражданства в повестях и романах этих господ, но и сделались их единственными, привилегированными героями. Удачное подражание языку черни, слогу площадей и харчевен сделалось признаком народности, а народность стала тожественным понятием с великим талантом, поэзиею и «романтизмом». Это направление явилось господствующим особенно в Москве. «Разгулье купеческих сынков в Марьиной роще» получило там идеальное достоинство народной эпопеи. Ваньки и Степки с разбитыми рылами и синяками под соколиными очами стали вывозиться напоказ даже в Лондон и Мадрит, чтоб там «тосковать по родине», то есть по соленым огурцам и сивухе.
         С другой стороны, с «Юрия Милославского» начинается и новая эпоха нашей литературы: являются истинно народные и поэтические повести Гоголя; сам Пушкин, незадолго перед тем напечатавший превосходную главу из предполагавшегося им романа («Арап Петра Великого»), начинает обращаться к прозе и пишет впоследствии «Пиковую даму», «Капитанскую дочку» и «Дубровского». Является поэтический роман Лажечникова «Новик», за ним — другие романы Лажечникова, «Кощей бессмертный» и «Святославич» г. Вельтмана — создания, странные в целом, но блещущие яркими проблесками национальной поэзии в подробностях…

           4
          Но теперь уже начинают чувствовать цену такой народности; теперь уже называют ее простонарод-ностию и площадностию. Между тем даже и такое народное направление было необходимо и принесло великую пользу. Выше сего сказали мы, что всякое живое понятие открывается людям сперва в своих крайностях, которые истинны, как содержание понятия, но ложны, как его односторонности. Французский псевдоклассицизм был ложен как абсолютная идея искусства, но и в нем была своя сторона истины. Искусство действительно не есть и не должно быть природою, как она есть, но природою облагороженною, идеализированною. Только дело в том, что элементы идеализирования природы должны заключаться не в условных и относительных понятиях о приличии в какую-нибудь эпоху общественных отношений, но в вечной и неизменной субстанции идеи
         Французский классицизм принял за идеал поэтической действительности не дух человечества, развивающийся в истории, а этикет двора французского и нравы светского французского общества от времен Лудовика XIV… В этом и состояла ошибка французского классицизма. С другой стороны, псевдоромантизм так же точно грешил против истины, требуя в искусстве — природы, как она есть, и забывая, что иная естественность отвратительнее всякой искусственности. Искусство не имеет права искажать природу; оно может и должно быть естественно в своих изображениях; но, во-первых, эта естественность не должна возмущать в нас эстетического чувства; во-вторых, она не должна быть в искусстве главным, не должна быть в нем сама себе целью. В искусстве только идея сама себе цель, а идея просветляет и облагораживает самые возмущающие душу явления действительности… 
         Шекспир в драмах своих вывел на сцену распутство, вывел пьяного Фальстафа с ватагою негодяев, вывел Квикли и Доль Тиршит — эти отребия женского пола, но вывел их совсем не для того, чтоб усладить ими вкус черни или похвастаться пред публикою своим уменьем естественно изображать низкие явления действительности, а для того, что ему нужно было представить, как в великой натуре человека величие проглядывает сквозь самый разврат, как умеет он отрешаться от грязи порока и выходить из нее чистым, когда придет час его, — между тем как натуры слабые и мелкие навсегда остаются в этой грязи, если раз попали в нее. Тут есть идея, и идея великая; тут заключается важный урок для сухих моралистов, которые судят по внешности о нравственности человека, и часто негодяя, ведущего себя благопристойно, принимают за нравственного человека, а человека с искрою божиею в душе, но который, будучи увлекаем кипящею юностию и страстями, на время поскользнется в грязи жизни, клеймят названием «безнравственного». 
         С этой точки зрения, Фальстаф с ватагою, мистрисс Квикли и мисс Доль получают уже другое, высшее, идеальное значение: они занимают место в драме Шекспира так же, как и в самой действительности, — не сами для себя; поэт вызвал их ради беспощадной истины, делая, так сказать, невольную уступку действительности, но не для того, чтоб он, не понимая их гадости, сам любовался ими или хотел пленить ими других. Он изобразил их верно, чертами типическими; их язык груб, даже неприличен; но эта грубость и неприличие имеют свои границы, и поэт, много показавши, дает нам догадываться еще о большем. Он не украсил, не смягчил, не облагородил их языка, чтоб не сделать его неестественным; но он сдержал его, не позволил ему говорить всего, чтоб не сделать его слишком естественным и потому отвратительным. Сверх того, он смягчает эти сцены комизмом, который, так сказать, прикрывает грубую наготу естественности. Нам скажут: в гениальном мужике больше поэзии, чем в слабоумном вельможе. Правда; но правда и то, что если б этот гениальный мужик получил образование вельможи, он был бы еще гениальнее. Тем-то человек и отличается от животного, что полученные от природы дары возвышает образованием и знанием и что, без этой обработки, они похожи у него на дорогие материалы в сыром состоянии, — на золото в виде руды.
         Итак, очевидно, что органическая, живая полнота искусства состоит в примирении двух крайностей — искусственности и естественности. Каждая из этих крайностей сама по себе есть ложь; но, взаимно проникаясь одна другою, они образуют собою истину. Искусственность, как односторонность и крайность, произвела мертвый псевдоклассицизм; естественность, как односторонность и крайность, произвела литературу площадей, кабаков, тюрем, боен, домов разврата. Но та и другая были необходимы в процессе исторического развития понятия об искусстве: сперва была выразумлена одна сторона понятия, потом другая; но эта другая, при всей своей видимой противоположности с первою, вышла явно из нее же… Результатом такого перехода опять бывает утомление и оскорбление… Тогда ум обращается к первой односторонности, беспрестанно отыскивает ее истинную сторону, которую и примиряет с истинною стороною второй односторонности, и чрез этот процесс достигает до сознания полной и действительной истины, понятия. В этом примирении ясно видно сродство крайностей. Так было и с искусством: отвергши псевдоклассицизм, мы отвергли и псевдоромантизм и в созданиях гениальных поэтов, на авторитет которых думают опираться мелкие таланты, видим истинное искусство, заключающее и примиряющее в своей органической полноте все свои противоположности.

          5
        Обыкновенно народность смешивают с естественностию, тогда как это два совершенно особенные представления: хотя истинно народное не может не быть естественным, но истинно естественное может быть нисколько не народным. Истинный художник народен и национален без усилия; он чувствует национальность прежде всего в самом себе и потому невольно налагает ее печать на свои произведения. Хотя Татьяна Пушкина и читает французские книжки и одевается по картинкам европейских мод, но она — лицо в высшей степени русское — и тогда, как мы ее видим «уездною барышнею», и в то время, как она является княгинею и светскою дамою. Для изображения таких благородных личностей нужна гениальность или великий талант; маленьким дарованиям, а особенно посредственности, сподручнее мужики, бабы, лакеи: стоит только заставить их говорить их языком — и народность готова. Зато мужики и бабы гениальных поэтов бывают благороднее господ и вельмож маленьких дарований и посредственности: няня Татьяны Пушкина, при своей простоте и ограниченности, как изображение, дышит художественною грациею и достолюбезностию: мы смеемся над нею, но любим и уважаем ее; ее простодушная, бессознательная любовь к Татьяне приводит нас в умиление, — и вместе с Татьяною мы вздыхаем над могилою ее бедной няни.
         Где жизнь, там и поэзия; но жизнь только там, где идея, — и уловить играние жизни, значит уловить невидимый и благоуханный эфир идеи. Для искусства нет более благородного и высокого предмета, как человек, — а чтоб иметь право быть изображену искусством, человеку нужно быть человеком, а не чиновником 14-го класса или дворянином. И у мужика есть душа, сердце, есть желания и страсти, есть любовь и ненависть, словом — есть жизнь. Но чтоб изобразить жизнь мужиков, надо уловить, как мы уже сказали, идею этой жизни, — и тогда в ней не будет ничего грубого, пошлого, плоского, глупого. Вот отчего «Вечера на хуторе» Гоголя, посвященные изображению простого быта Малороссии, дышат такою полнотою художественности, очаровывают такою неотразимою прелестию, такою дивною поэзиею. Но, повторяем, для этого нужен гений и гений, талант и талант. 
         Скажут: гений и талант еще нужнее в изображении высших слоев общества. Нет: если для изображения художественного, то нужен такой же талант, как и везде… беллетристика — это практическое, житейское искусство толпы… Вот этим-то талантам всего опаснее спускаться в низшие слои общества, откуда, вместо народности, они могут вынести только грубую простонародность… Теперь, если беллетрический писатель, выводя на сцену чудаков, невежд, подлецов, даже самую чернь, имеет в виду действовать на образование общества, пускать в оборот человеческие понятия, новые мысли, — я низко кланяюсь ему, если он делает это с талантом: его место высоко, его призвание священно, его имя честно и славно. Но когда он рисует грязь общества, подонки народа, не для чего иного, как для того, чтоб самому насладиться и пленить меня этим зрелищем, — то чем естественнее, чем правдоподобнее будут его изображения, тем они для меня отвратительнее и бессмысленнее. Не должно забывать ни на минуту, что герой искусства и литературы есть человек, а не барин, еще менее мужик. 
         Если Шекспир давал место в своих драмах всем людям без разбора, — он это делал потому, что видел в них людей, а отнюдь не по пристрастию к черни. Предпочитать мужиков потому только, что они мужики, что они грубы, неопрятны, невежественны, предпочитать их образованным классам общества — странное и смешное заблуждение! И сам гений в изображении жизни черного народа всегда найдет меньше элементов поэзии, чем в образованных классах общества: беллетрический же талант не найдет в жизни черни никакой поэзии. Впрочем, мы далеки от того, чтоб отнимать право у талантливого литератора касаться жизни простого народа; но мы требуем только, чтоб он это делал не по любви к мужицкому жаргону, не по склонности к лохмотьям и грязи, но для какой-нибудь цели, в которой была бы видна человеческая мысль
         Но, слава богу, теперь начинают понимать цену такой народности, и начинают понимать ее потому именно, что теперь эта народность дошла до последней степени нелепости… Справедливо, что ложь гораздо опаснее и страшнее, когда существует невидимкою и призраком: чтоб уничтожить ее, должно не мешать ей дойти до своей последней крайности, впасть в нелепость, сделаться смешною, вполне проявиться, принять образ и лицо, словом — созреть; тогда она прорвется и сама собою уничтожится. Когда преследуешь зло, надо видеть его перед собою, чтоб можно было показать его другим. Вот почему те, которые хлопочут в его пользу, сражают его скорее других, ему противоречащих. Это единственная и притом очень важная заслуга со стороны людей, которые всю жизнь свою бьются из разных, полезных их благосостоянию, лжей. Истина только вначале встречает сильное сопротивление, но чем больше выясняется, чем больше становится фактом, тем большее число приобретает себе друзей и поборников. Ложь идет обратным ходом: сильная, пока не вполне проявится, она уничтожается сама собою, подобно призраку, исчезающему от лучей света.

           6
          «Народность» — великое дело и в политической жизни и в литературе; только, подобно всякому ис-тинному понятию, она сама по себе — односторонность, и является истиною только в примирении с противоположною ей стороною. Противоположная сторона «народности» есть «общее» в смысле «общечеловеческого». Как ни один человек не должен существовать отдельно от общества, так ни один народ не должен существовать вне человечества. Человек, существующий вне народной стихии, — призрак; народ, не сознающий себя живым членом в семействе человечества, — не нация, но племя, подобное калмыкам и черкесам, или живой труп, подобно китайцам, японцам, персиянам и туркам. 
         Чтоб народ был действительно историческим явлением, его народность необходимо должна быть только формою, проявлением идеи человечества, а не самою идеею. Все особное и единичное, всякая индивидуальность действительно существует только общим, которое есть его содержание и которого она только выражение и форма. Индивидуальность — призрак без общего; общее, в свою очередь, призрак без особного, индивидуального проявления. И потому люди, которые требуют в литературе одной «народности», требуют какого-то призрачного и пустого «ничего»; с другой стороны, люди, которые требуют в литературе совершенного отсутствия народности, думая тем сделать литературу всем равно доступною и общею, также требуют какого-то призрачного и пустого «ничего». Очевидно, что только та литература истинно народна, которая, в то же время, есть литература общечеловеческая; и только та литература — истинно человеческая, которая в то же время и народна. Одно без другого существовать не должно и не может
         Нет на земле племени, которое не принадлежало бы к семейству человеческого рода; но дело в том, что одно племя меньше, а другое больше принадлежит человечеству, и что, в этом отношении, все племена и народы представляют собою цепь, которой звенья с обоих концов постепенно увеличиваются к центру. Где только человек владеет словом, любит и ненавидит, блаженствует и страдает, там уже и является человечество, там уже есть и жизнь и поэзия; но большая разница в объеме слова, любви, ненависти, блаженства и страдания… Такая же разница и между литературами. Есть люди, которые посвящают целую жизнь изучению греческой литературы; но едва ли человек с умом и душою посвятит всю жизнь свою на изучение чухонской литературы!
         Важность и достоинство народов определяется их историческим значением. Поэзия каждого народа есть непосредственное выражение его сознания; от этого поэзия тесно слита с жизнию народа. Вот причина, почему поэзия должна быть народною, и почему поэзия одного народа не похожа на поэзию всех других народов. Для всякого народа есть две великие эпохи жизни: эпоха естественной непосредственности, или младенчества, и эпоха сознательного существования. В первую эпоху жизни национальная особность каждого народа выражается резче, и тогда его поэзия бывает по преимуществу народною. В этом смысле народная поэзия отличается резкою особностию, и потому более доступна уразумению всей массы этого народа и более недоступна для других народов. Русская песня сильно действует на русскую душу, но нема для иностранца и не переводима ни на какой язык. Что касается до греческой поэзии — она составляет собою как бы исключение из общего правила: она никогда не была собственно народною, но всегда, будучи народною, в то же время была и общечеловеческою, всемирно-историческою. Причина этого — бесконечное миросозерцание, лежавшее в субстанции эллинского племени: в самых древнейших мифах эллинов заключаются абсолютные идеи, художественно выраженные, и в этом отношении их древнейшие поэты, до Гезиода и Гомера существовавшие, равно как и сами Гезиод и Гомер, отличаются от позднейших — Софокла и Еврипида больше степенью исторического развития искусства, чем художественного достоинства.

         7
        Мы помним, как, в разгаре романтического брожения, многие утверждали у нас, что народная песня выше всякого художественного произведения и что будто бы какой-нибудь Пушкин за честь себе ставил подделаться под простой и наивный склад народной песни: смешное заблуждение, впрочем, понятное в эпоху одностороннего увлечения! И со всем тем, в народной или естественной поэзии есть нечто такое, чего не может заменить нам художественная поэзия. Никто не будет спорить, что опера Моцарта или соната Бетховена неизмеримо выше всякой народной музыки, — это доказывается даже и тем, что первые никогда не наскучат, но всегда являются более новыми, а вторая хороша вовремя и изредка; но тем не менее неоспоримо, что власть народной музыки бесконечна над чувством. Не диво, что русский мужичок и плачет и пляшет от своей музыки; но то диво, что и образованный русский, музыкант в душе, поклонник Моцарта и Бетховена, не может защититься от неотразимого обаяния однообразного, заунывного и удалого напева нашей песни... 
         Возраст мужества выше младенчества — нет спора, но отчего же звуки нашего детства, его воспоминания даже и в старости потрясают все струны нашего сердца и радостию и грустию и вокруг поникшей головы нашей вызывают светлых духов любви и блаженства?.. Оттого, что младенчество есть необходимый и разумный период нашего существования, который бывает только раз в жизни и больше не возвращается... Это время нашего единства с природою, в котором так много простодушной и невинной любви; время нашего непосредственного сознания, в котором все было ясно, без тяжких дум и тревожных вопросов, как будто бы сильфы и феи дружелюбно нашептывали сердцу священные откровения, и небесная манна сама падала на землю, не орошенную потом труда и забот... Славное то время было, когда солнышко улыбалось с чистого неба, когда цветок наклонением стебелька ласково приветствовал вас, кузнечик пел свою однообразную песенку, и старый ручей, по выражению гениального сумасброда Гофмана, рассказывал чудные сказки!.. Вы и природа были тогда — одно, и все в природе было для вас дружеским откровением священной тайны любви и блаженства!.. 
         Мысль выше непосредственного чувства, пора мужества выше поры младенчества; но все же и в непосредственном чувстве и в поре детства есть нечто такое, чего нет ни в разумном сознании, ни в гордой возмужалости, что бывает только раз в жизни и больше не возвращается... Так и для народа: он все тот же и в эпоху разумного сознания, как и в эпоху непосредственного чувства; но его непосредственное чувство было почвою, из которой возник и развился цвет и плод его разумного сознания. Все последующее есть результат предыдущего: разумная мысль часто есть только сознанное предание седой старины, а знание часто есть только уясненное предчувствие; а страна мифов и таинственных предречений есть страна, полная очарования и чудес... Жизнь распадается на множество сторон и вновь совокупляется в единое и целое; единое выше множества, целое выше частей, но и во всякой отдельности есть нечто свое, не заменимое целым. В художественной поэзии заключаются все элементы народной, и, сверх того, есть еще нечто такое, чего нет в народной поэзии: однако ж тем не менее народная поэзия имеет для нас свою цену так, как она есть, — в ее чистом, беспримесном элементе, в ее простой, безыскусственной и часто грубой форме.

         Вернуться к оглавлению

 

 

 


 

 



         Народная Поэзия: Высшая Действительность — «…человеком оканчивается царство природы, им же начинается Царство Духа…» 

          К О Н С П Е К Т

          1
        Как естественное противополагается в поэзии искусственному, так «народное» противополагается «общему», и наоборот… Как народное, так и общее суть понятия родственные, заключающиеся в самой сущности творчества. Что такое «общее»? — Сущность всего сущего, единство всякого разнообразия, душа вселенной, начало и конец всего, что было, есть и будет, словом — идея. Слово «идея» требует определения философического, не многим интересного и доступного; слово «общее» может быть объяснено для всех более или менее ясно и удовлетворительно. Чтоб вернее достичь нашей цели, будем подтверждать наши умозрения примерами и подобиями. Все общее есть источник и причина существования всего особного и частного. Общее необходимо, и потому вечно; особное случайно, — и потому преходяще. Вы видите перед собою льва. Его рождение, продолжительность или краткость жизни, его смерть — все это случайно, ибо этот лев мог и быть и не быть, и издохнуть, едва родясь, и дожить до старости. Но лев, как целый, отдельный род животных, составляющий собою звено в цепи мироздания, лев вообще есть уже не случайное и не частное, а необходимое и, следственно, общее явление. Ежедневно истребляется множество животных, но роды их неистребимы: равнодушная к участи особных явлений, природа попечительно хранит роды. Особные явления для нее — случайности; роды — идеи, следственно, общее. 
         Итак, вот уже мы и нашли в беспредельном многоразличии природы то, что в ней должно называться общим. Если сообразить, что род, как идея, совокупляет в себе бесчисленные признаки, равно общие множеству предметов, выражающих его, — то слово «общее» уже никому не может казаться произвольным или странным. Роды в явлениях природы, от минералов доходя до человека, суть не иное что, как необходимые моменты ее развития, те ступени, на которых она, так сказать, отдыхала и успокоивалась в своем творческом стремлении к сознанию себя чрез индивидуализирование. Все сущее, каждый предмет в природе есть не что иное, как воплотившаяся, обособившаяся идея абсолютного бытия. Будучи источником всего видимого, конечного и преходящего, словом, будучи матерью всякого чувственного бытия, абсолютная идея, оставаясь в своем элементе чистого, недоступного чувствам бытия, подобна нулю, который, сам по себе не будучи ничем, тем не менее принимается математиками за абсолютное начало всякой величины и всех величин. 
         Только тот в состоянии уразуметь таинственное значение этого нуля, чей взор столько глубок, что может провидеть сущность вещей, мимо самых вещей, чей ум так могуч, что в силах совлечь с мира его покровы и не затрепетать от ужаса, увидевшись с духом лицом к лицу. Здесь мы приводим, для ясности, образное и поэтически созерцательное выражение этой мысли, принадлежащее великому поэту Германии — Гете. Фауст, дав обещание императору вызвать перед него Париса и Елену, прибегает к помощи Мефистофеля, который неохотно указывает ему единственное средство для выполнения этого обещания. «В неприступной пустоте, — говорит он, — царствуют богини; там нет пространства, еще менее времени: то матери». — «Матери? — восклицает в изумлении Фауст: — матери! матери! — повторяет он — это так странно звучит...» — «Богини, — продолжает Мефистофель, — неведомые вам, смертным, и неохотно именуемые, нами. Готов ли ты? Тебя не остановят ни замки, ни запоры; тебя обоймет пустота. Имеешь ли ты понятие о совершенной пустоте?» Фауст уверяет его в своей готовности. «Если б тебе надо было плыть, — продолжает снова Мефистофель, — по безграничному океану; если б тебе надобно было созерцать эту безграничность, ты увидел бы там по крайней мере стремление волны за волною, ты увидел бы там нечто, ты увидел бы на зелени усмирившегося моря плескающихся дельфинов, перед тобою ходили бы облака, солнце, месяц, звезды; но в пустой, вечно пустой дали ты не увидишь ничего, не услышишь своего собственного шага, ноге твоей не на что будет опереться». Фауст непоколебим: — «В твоем ничто, — говорит он, — я надеюсь найти все.
         Мефистофель после этого дает Фаусту ключ. «Ступай за этим ключом, — говорит он ему, — он доведет тебя до матерей». Слово «матери» снова заставляет Фауста содрогнуться. «Матерей! — восклицает он, — как удар, поражает меня это слово! Что это за слово такое, что я не могу его слышать?..» «Неужели ты так ограничен, — отвечает ему Мефистофель, — что новое слово смущает тебя?..» Мефистофель потом дает ему наставления, как он должен поступать в своем дивном путешествии, — и Фауст, ощутив новые силы от прикосновения к волшебному ключу, топнув ногой, погружается в бездонную глубь. «Любопытно, — говорит Мефистофель, оставшись один, — возвратится ли он назад?» Фауст возвратился, и возвратился с успехом. Он вынес с собою из бездонной пустоты треножник, тот треножник, который был необходим для того, чтоб вызвать в мир действительный красоту в лице Париса и Елены.
         Этот поэтический миф Гете очень ясно говорит уму своею образностию. Подобно Фаусту, всякий, в ком воля способна возвышаться до самоотречения, отважившись ринуться в безграничную пустоту — таинственное местопребывание царственных матерей всего сущего, — вынесет оттуда с собою волшебный треножник всяческого знания и всяческой жизни. Из пустоты возвратится он в высшую действительность, в ничто найдет все: ибо что же и все, как не ничто, ставшее действительностию, как не бестелесные «матери», воплотившиеся в миры?.. Цель этого творчества движения была — сознание, возможное только для личности, для субъекта, до которых общее достигло, став человеком. Человеком оканчивается царство природы, и им же начинается царство духа.

         2
        Что такое общечеловеческое? Разумеется, то, что составляет общий интерес всех и каждого, то, что всех волнует, во всяком находит отзыв, служит невидимым рычагом деятельности всех и каждого. «Стало быть — деньги! — воскликнет иной читатель. — Чему же другому и быть!» Не спорим с теми, кто уже так глубок в этом убеждении, что его нельзя переспорить; но для многих других, еще не слишком крепких в подобном веровании, и для немногих, совершенно чуждых ему, скажем несколько слов об «общем» людей. Так как общее людей есть то, что связывает людей между собою, то не спорим, что и взаимные нужды и отношения суть общее. Но это еще не то общее, о котором говорим мы: есть между людьми другое высшее, благороднейшее, достойнейшее их общее: это — любовь. Но любовь есть только чувство, и потому что-то инстинктуальное, невольное и бессознательное. Любовь как чувство свойственна и животным. Любовь человека должна быть выше, а для этого она должна быть сознательною, должна иметь разумное содержание. Вы, читатель, имеете друга; он погибает, — и вы спасете его. Это высокий и прекрасный подвиг, но это еще не любовь, а только действие любви: любви должно искать в причинах вашей любви к другу, в том, что связывает вас с ним дружбою. 
         Мы нисколько не отвергаем действительности факта, что и величайшие злодеи иногда погибают друг за друга; но причина этого — привычка считать жизнь ни за что и еще более — взаимная нужда друг в друге, то есть сперва бессознательность ожесточения, а потом эгоизм: следственно, тут о любви нечего и говорить. Связывают людей еще и общие страсти, пристрастия, привычки, как-то: вино, карты, сплетни и проч.; но в подобного рода связях не бывает примеров самоотвержения. Итак, ваша любовь к другу, доказанная самопожертвованием, должна же на чем-нибудь основываться, вы за что же нибудь должны любить вашего друга, а он вас, словом, между вами должно же быть чтонибудь общее?.. Так, — и, уж конечно, это общее — то, что составляет человеческое достоинство, что делает человека человеком, что называется благом, истиною, красотою, долгом, обязанностию, знанием и т. п. А благо, истина, красота, долг, честь, слава, доблесть, знание, все это — идеи, следственно, все это «общее». И потому, любя вашего друга, вы любите в нем не что-нибудь частное, случайное, ему одному принадлежащее, но тот Прометеев огонь, то божественное начало, которое есть общее наследие человеческой натуры, словом — идею. 
         Человек состоит из тела и души, но ведь нельзя же сказать: вот в нем тело, а вот душа; и как тело без души, так и душа без тела есть отвлеченное понятие, а не действительное явление, не человек. Чем более проникнут человек общим, тем разительнее достоинство и прелесть его личности, тем он особнее, так сказать, и мы, думая любить его за черты лица или голос, любим его за душу, а думая любить за душу, любим за лицо, речь и манеры. Определительно на этот счет можно сказать только то, что особное получает свое достоинство исключительно от общего и что любить можно только идею. Позорно в человеке отсутствие всякого чувства; но любовь всегда есть признак человеческого достоинства, на какой бы ступени ни стояла она; высшая же, действительная любовь есть любовь сознательная, разумная.
         Назначение каждого человека — развить в себе все человеческое, общее, и насладиться им. Все люди имеют равное право на дары духа, — разумеется, в той мере, в какой каждый из них, по своей натуре, может вместить в себе. Но есть особый род людей, которые по преимуществу могут назваться любимцами неба: это — великие исторические действователи. История, некоторым образом, представляет собою явление, параллельное природе: как в природе общее является в родах и видах, так в истории это общее является в избранниках судеб божиих. Они выражают своею личностию все, что составляет сущность народа или человечества в их эпоху; они страдают и блаженствуют за мильоны; они — олицетворенная идея, «личное общее» своего времени. И потому их личности не суть что-нибудь преходящее, но вечное, никогда не умирающее. Они представляют собою «общее», и потому до них всем и каждому дело, всякая живая душа откликнется на их имя, все интересуются их участью, даже малейшими подробностями их частной жизни... «Общее!» В чем бы ни проявилось оно — в исполинской ли художественной деятельности Шекспира; в ужасающем ли патриотическом фанатизме Брута; в религиозном ли рвении Иоанна Гуса; и как бы ни кончилось оно — полною ли победою, полнотою ли славы при жизни, сделавшейся в тягость, костром ли, — оно общее, всем равно принадлежащее, и потому каждый и знает о нем, как о своих собственных нуждах, хотя бы и века отделяли его от него...

         3
        Итак, предмет искусства есть общее, в значении которого мы условились. Но в искусстве, как и в природе и в истории, общее, чтоб не оставаться отвлеченною идеею, должно обособляться в отдельные органические явления. Посему всякое художественное произведение есть нечто отдельное, особное, но проникнутое общим содержанием — идеею. В художественном произведении идея с формою должна быть органически слита, как душа с телом, так что уничтожить форму значит уничтожить идею, и наоборот. Сущность искусства — уравновешение общего с особным, идеи с формою. В искусстве форма прежде всего, потому что все в ней; она не должна быть внешним средством для выражения идеи, но самою идеею в чувственном проявлении. И посему, как трудно определить значение того или другого человека, почти так же трудно и определить идею художественного произведения. Единосущность идеи с формою так велика в искусстве, что ни ложная идея не может осуществиться в прекрасной форме, ни прекрасная форма быть выражением ложной идеи. 
         Идея народности в искусстве вытекает прямо из процесса обособления общего. Самое человечество есть уже нечто особное, — тем более народ. Если художник изображает в своем произведении людей, то, во-первых, каждый из них должен быть человеком, а не призраком, должен иметь физиономию, характеры, нравы, свои привычки, словом, все индивидуальные признаки, какими каждая личность отличается в действительности от всякой другой личности. Потом, каждый из них должен принадлежать к известной нации и к известной эпохе, потому что человек, вне национальности, есть не действительное существо, а отвлеченное понятие. Из этого ясно видно, что национальность в художественном произведении есть не заслуга, а только необходимая принадлежность творчества, являющаяся без всякого усилия со стороны поэта. И потому, чем выше произведение в художественном отношении, тем оно и национальнее, и хвалить великого художника за национальность его творения — все равно что хвалить великого астронома за то, что при вычислениях своих он не ошибается в таблице умножения. Конечно, чтоб быть национальным поэтом, нужно сперва быть великим человеком, представителем духа своей нации; но из этого-то и следует, что великий талант делает поэта национальным, а не национальность делает его великим поэтом: последнее есть только необходимое следствие первого. 
         Если произведение художественно, то само собою оно и национально; в противном же случае оно не может быть и художественным произведением, а будет аллегориею, символом или просто надутым и холодным призраком, где общее не обособилось органически, а только прикрылось лоскутьями натянутого вымысла, который не вывел вовне, а только закрыл его смысл. «Фауст» Гете — мировое, общечеловеческое произведение; но тем не менее, читая его, вы видите, что оно могло родиться только в фантазии немца, и Байронов «Манфред», явно навеянный «Фаустом», уже нисколько не веет германским духом. Как ни разнообразен, как ни мирообъемлющ Гете в своих созданиях, но каждое из них веет немецким и, сверх того, еще «гетевским» духом. Хотя в большей части лирических пьес Пушкина, и даже в некоторых эпических его произведениях, как в «Дон Хуане», и содержание, и форма, по-видимому, чисто европейские, но и в них Пушкин является истинным национальным русским поэтом, уже потому только, что их нельзя иначе назвать, как «пушкинскими». Повторяем: это необходимо, это лежит в сущности творчества: из какого бы мира ни брал поэт содержание для своих созданий, к какой бы нации ни принадлежали его герои, сам он всегда остается представителем духа своей нации, смотрит на предметы ее глазами и кладет на них ее печать. И чем гениальнее поэт, тем общее его создания, а чем общее создания, тем они национальнее и оригинальнее. 
         Чем отличается гений от таланта? — тем, что, будучи оригинальным, он в то же время и общее таланта. Гофман великий талант, но он — далеко низшее явление в сравнении с Гете и Шиллером: он выразил только одну сторону германского духа, тогда как те, каждый по-своему, исчерпали всю глубину его, выразили все стороны его. И потому оригинальность Гофмана для многих кажется странностию, и многие люди с эстетическим чувством, понимая Шиллера и Гете, не понимают Гофмана. Причина этому не оригинальность Гофмана, а ее источник, — источник не столько общий, чтоб мог возвысить ее до абсолютного: оригинальность все-таки остается необходимым условием не только гения, но даже самого незначительного таланта: только сфера бездарности отличается безличною общностью, для которой не существует ни пространства, ни времени, ни нации, ни колорита, ни тона, — которая во всех странах и во все времена, от начала мира до наших дней, выражается одним языком и одними и теми же словами.
         Но условия обособления общего в произведениях искусства не оканчиваются только национальностию и оригинальностию: без типизма нет ни той, ни другой. Тип (первообраз) в искусстве — то же, что род в природе, что герой в истории. В типе заключается торжество органического слияния двух крайностей — общего и особного. Типическое лицо есть представитель целого рода лиц, нарицательное имя многих предметов, выражаемое, однако же, собственным именем. В этом же смысле все герои поэм, драм и повестей Пушкина, «Горя от ума» Грибоедова, повестей Гоголя — типы. Боже мой, если посмотреть, на скольких людей приходится так ловко, как будто по них шито, достославное имя одного Ивана Александровича Хлестакова!.. Это не эклектическое собрание резких черт одной и той же идеи, а общая идея, обособившаяся в художественно созданном лице, это лицо и вместе — идея; а как одна и та же идея является в действительности в бесконечном разнообразии, то в лице, вполне выразившем ее собою, видится множество лиц.

         4
        Но и здесь еще не конец условиям обособления общего в искусстве. Художественное произведение должно быть целым, единым, особным и замкнутым в себе миром. В нем общая идея, прияв плоть и образ, так сказать, приковывается к пространству и времени, и притом к известному пространству и к известному времени. Оно овеществляется, явившись в форме; но, делаясь матернею, оно не перестает быть духом: принадлежа ничтожному клочку земли, на котором разыгралась драма, оно гражданин всего мира; принадлежа к ничтожному мгновению, в которое совершилось событие, оно достояние вечности. 
         И потому художественное произведение и конечно и бесконечно вместе: конечно — потому что состоит в куске мрамора, в лоскутке полотна, в книге, может быть взято руками, перенесено, истреблено, а главное потому, что выражает один известный случай, небольшое число людей или мгновенное ощущение; оно бесконечно потому, что выраженный им случай заключает в себе возможность бесчисленного множества подобных случаев; изображенные им люди заключают в себе множество людей, которые были, есть и всегда могут быть, а мгновенное ощущение одного поэта есть достояние, собственность мильонов людей, — словом, потому что в его конечной форме выразилось бесконечное, общее, непреходящее — идея, дух. Кто не умеет в своем разумении примирить этих двух противоположных понятий — конечного и бесконечного, тот прав в отношении к себе, хотя и виноват перед истиною…
         Истинное и полное слияние общего с особным возможно только чрез уравновешение идеи с формою, следственно, только в художественной поэзии. Одним уже этим достаточно определяется отношение естественной или народной поэзии к художественной поэзии. Первая намекает, вторая полагает и утверждает. Художественная поэзия идет прямо к своей цели, и таинственное, неизглаголанное выражает в определенном слове; естественная поэзия прибегает к иносказанию, к мифу, которых смысл может провидеть только посвященный, тогда как толпа видит одну басню и слепо верит, ей, как непреложному историческому факту. Но художественная поэзия находится в тесном сродстве с естественною, потому что, так сказать, вырастает на ее почве. Оттого она так любит пользоваться мифическими преданиями народа и, отделяя от них все случайное, воссоздавать их в новой лепоте. 
         Однако ж эта живая, родственная связь, это отношение матери к дочери, между естественною и художественною поэзиею возможно только при одном условии, естественная поэзия только тогда может развиться из самой себя в художественную, когда она «полна элементов «общего». Для доказательства этого стоит только указать на греческий миф. Прометей похитил с неба огонь, возжег теплотою и светом его дотоле мертвые тела людей; Зевс, увидев в этом восстание против богов, в наказание приковал Прометея к скале Кавказских гор и приставил к нему коршуна, который беспрестанно терзает внутренности Прометея, беспрестанно зарастающие. Зевс ожидает от преступника покорности; но жертва горделиво сносит свои страдания и презрением отвечает палачу своему. Вот миф, который один только может служить источником и почвою для развития величайшей художественной поэзии, а у греков было множество таких мифов, находившихся в живой, органической связи между собою, и переданных им, как откровение абсолютных истин, самою их природою. 
         Удивительно ли после этого, что подобный миф мог дать содержание для величайшей трагедии одному из величайших национальных гениев — Эсхилу? Удивительно ли, что тот же самый миф мог дать содержание гению новейшего времени — Гете, для одного из колоссальнейших его произведений — «Прометей»? Поговорим о первом, чтоб проникнуть в мысль мифа и в его басне провидеть общее (АРХЕТИПИЧЕСКОЕ) содержание.

          5
        Кратос (сила, могущество, власть, авторитет), Биа (сила) и Гефест (бог огня) приводят Прометея (провидца) к скале Кавказских гор, чтоб приковать его к ней по повелению Зевеса. Кратос велит Гефесту немедленно приступить к делу: «Прометей, — говорит он, — похитил огонь, лучшее твое достояние и орудие всех искусств, и сообщил его смертным; за это преступление он должен испытать величайшие муки — да научится покоряться воле Зевеса». Гефест повинуется, но изъявляет Прометею свое сожаление, как равному себе богу, и притом караемому за доброе дело. «Смелый сын Фемиды (правосудия, справедливости), я против тебя и против себя должен приковать тебя к этому утесу неразрушимыми цепями; вот что приобрел ты за свою филантропию (любовь к людям)! Напрасно будешь ты жаловаться и стенать: сердце Зевеса непреклонно, потому что новый повелитель всегда жесток бывает (намек на похищение Зевесом Кронова престола). Кратос упрекает Гефеста за его сострадание к Прометею, как за слабость, и Гефест, не переставая изъявлять Прометею своего соболезнования, приковывает к утесу обе его руки, приковывает ноги и вбивает в грудь железный гвоздь. Кратос саркастически издевается над страдальцем: «Хвались теперь, с обычною твоею гордостию, — говорит он, — хвались похищением божественных сокровищ, которые ты передал своим эфемерам! Кто из них облегчит твои мучения? Ошибаются называющие тебя Прометеем (провидцем); тебе неприлично это имя; тебе бы самому нужен был Прометей для предохранения тебя от этого бедственного положения». Кратос, Биа и Гефест уходят; Прометей, хранивший дотоле молчание, призывает в свидетели сделанного ему насилия эфир, ветры, источники рек, волны морские и землю — матерь всего существующего. «Но, — говорит он, — к чему это? Я предвижу все, что должно случиться, — не мне страшиться непредвиденных бедствий: зная непобедимую силу необходимости, предадимся определению судьбы!» Является хор морских нимф, дщерей Океана, жалобно взывающий во изъявление своего сострадания к Прометею. Хор говорит ему, что удары Гефестова молота отдались даже в безднах моря и что возмущенные этим нимфы поспешили сюда на колеснице, полунагие и босые. Утешая Прометея, они обвиняют Кронида в несправедливости и жестокосердии. Тогда Прометей говорит им, что Зевес должен будет прибегнуть к нему же, чтоб узнать о новом враге, долженствующем низвергнуть его с престола; но что тщетно будет умолять его и грозить ему, ибо он решился хранить тайну. Далее, Прометей рассказывает нимфам свою историю, начиная ее с борьбы между Кроном и Зевесом, который победил Крона, следуя советам Прометея. «И вот как вознаградил он меня! Но никому не доверять, даже друзьям своим — обыкновенная болезнь тиранов!» Далее рассказывает, что Зевес, одолев Крона, начал раздавать богам милости и дары, чтобы утвердить свое владычество, а несчастных смертных решился совершенно истребить; но что он, Прометей, один воспротивился тому, сообщил людям огонь, могущий споспешествовать к открытию многих искусств, просветил и укрепил души их, исцелил их от боязни смерти и возродил в них утешительную надежду... Наконец, Прометей убеждает нимф сойти с их окриленной колесницы, чтоб удобнее расслушать повесть о его несчастиях, — и нимфы оставляют «безоблачный эфир, служащий птицам путем к горячей вершине скалы». Вдруг появляется Океан на «птице с быстрыми крыльями», утешает Прометея, советует ему не раздражать Зевеса обидными выражениями и обещает выпросить ему у Кронида освобождение. Прометей отвечает ему, что это будет бесполезно для страдальца и опасно для ходатая, благодарит его за участие и отказывается от помощи. По удалении Океана Прометей говорит нимфам: «Если молчу я, то не думайте, что от гордости или оскорбления; но я в мыслях пожираю сердце мое, видя себя столь несправедливо утесненным». Потом он исчисляет свои благодеяния людям и предрекает, что владычество Зевеса должно иметь конец, что ему, Прометею, известно как время, когда это совершится, так и имя того, кто низвергнет Кронида. На мольбу нимф открыть им эту тайну Прометей возражает: «Напрасно будете вы упрашивать: я должен и буду хранить эту ужасную тайну». Зевес посылает Гермеса к Прометею, чтоб исторгнуть у него роковую тайну. Прометей говорит, что он знает ее, но не скажет, — и, в горделивом презрении к низкому слуге, веселится мыслию о неизбежном падении его властелина. Гермес грозит ему молниями и громами тучегонителя; но Прометей непоколебим: в сознании правоты своей, он презирает Зевеса и власть его. Молния расшибает скалу — и Прометей исчезает вместе с нею...
         Мы взяли бы на себя слишком смелый и тяжелый труд, если б захотели объяснить удовлетворительно смысл великого мифа о «Прометее», и потому довольно будет намекнуть на него. Прометей и Зевес — это божество, разделившееся на самого себя, это сознание, распавшееся на две стороны, которые, по закону диалектического развития, враждебно стали одна к другой. Зевес — это непосредственная полнота сознания; Прометей — это сила рассуждающая, дух, не признающий никаких авторитетов, кроме разума и справедливости. Зевес восстал на отца своего, Крона, с громами и молниями; Прометей восстал на Зевеса с мыслию и словом. Зевес мог его уничтожить, но не устрашить и не преклонить. Горделивое, полное сознания своего достоинства и своей правоты самоотвержение Прометея было оправданием его пророчества о конце власти Зевеса: Зевес не прав, и потому должен будет уступить свое владычество другой, более справедливой власти. 
         Что же значит коршун, терзавший беспрестанно сраставшиеся внутренности похитителя небесного огня? — На это у Эсхила лучший ответ дает сам Прометей: «Я в мыслях пожираю сердце мое!» Это грустная дума, как червь, грызущая сердце и подтачивающая корни жизни; это муки распадения. Зевес не прав, но он еще существует, и власть его еще сильна: он еще мстит своему противнику. Прометею суждено только начать великое дело, он только очистительная жертва общего дела; он дал движение сознанию, но он еще не видел результата сознания; он начал борьбу, но не ему суждена полная победа. Что же такое огонь? — Это мысль, сознание, пробудившее людей от мертвого сна... Прометей дал знать людям, что в истине и знании и они — боги… что громы и молнии еще не доказательства правоты, а только доказательства неправой власти. Пробуждено сознание в людях, — и падение Зевеса уже неизбежно; рано или поздно, но алтари его сокрушатся, и колени смертных преклонятся пред богом правды и истины, любви и милости... Глубоко знаменательный миф, необъятный, как вселенная, вечный, как разум!..

         Вернуться к оглавлению

 

 

 


 

 



          Народная Поэзия: Живое Свидетельство — «…бесконечная сила Духа…»
 

          К О Н С П Е К Т

          1
         Поэзия всякого народа находится в тесном соотношении с его историею: в поэзии и в истории равным образом заключается таинственная психея народа, и потому его история может объясняться поэзиею, а поэзия историею. Мы разумеем здесь внутреннюю историю народа, которою объясняются внешние и случайные события в его жизни. Источник внутренней истории народа заключается в его «миросозерцании», или его непосредственном взгляде на мир и тайну бытия. Миросозерцание народа выказывается прежде всего в его религиозных мифах. На этой точке, обыкновенно, поэзия слита с религиею, и жрец есть или поэт, или истолкователь мифических поэм. Естественно, эти поэмы самые древнейшие. В век героизма поэзия начинает отделяться от религии и составляет особую, более независимую область народного сознания. За героическим периодом следует период гражданской и семейной жизни. На этой точке поэзия делается вполне самостоятельною областию народного сознания, переходит в действительную жизнь, начинает совпадать с прозою жизни, из поэмы становится романом, из гимна песнию; тогда же возникает и драма, как трагедия и комедия. В последнем периоде поэзия из естественной, или народной, делается художественною. Если же пережив мифический и героический период, поэзия переходит не в гражданственность, основанную на разумном (рассудочно-прозаическом) развитии, а в общественность, основанную на предании, эпопею народа составляют сказка и историческая песня, которой характер, по большей части, опять-таки сказочный. Лирическая поэзия состоит только в песне — простодушном излиянии горя или радости сердца, в тесном и ограниченном кругу общественных и семейных отношений. Это или жалоба женщины, разлученной с милым сердца и насильно выданной за немилого и постылого, тоска по родине, заключающейся в родном доме и родном селе, ропот на чужбину. Если герой песни мужчина, тогда — воспоминание о милой, или ропот на горькую долю молодецкую, или звуки дикого, отчаянного веселия — насильственный мгновенный выход из рвущей душу тяжелой тоски. Таково, по большей части, содержание всех русских народных песен. Такая поэзия лучше самой истории свидетельствует о внутреннем быте народа, может служить поверкою его человечности, зеркалом его духа. Такая поэзия нема и бесполезна для людей чуждой нации и понятна только для того народа, в котором родилась она, — подобно бессвязному лепету младенца, понятному и разумному только для любящей его матери. В мифической и героической поэзии народа заключается субстанция его духа, по которой, как по данному факту, можно судить о том, чем будет народ, что и как может из него развиться впоследствии. Здесь слова «что» и «как» показывают историческую судьбу народа: так, например, из памятников русской народной поэзии — можно доказать великий и могучий дух народа... Вся наша народная поэзия есть живое свидетельство бесконечной силы духа

         2
        Эпические поэмы бывают трех родов: космогонические и мифические, в которых выражается непосредственное воззрение народа на происхождение мира, религиозные и философические созерцания; сказочные, в которых видна особенность народной фантазии и которые составляют эхо героического быта народа, и исторические, в которых хранятся поэтические предания об исторической жизни народа... Первых, то есть космогонических и мифических, у (уже) нас нет почти совсем… Причина очевидна… Одно слово великого князя киевского могло в один день и навсегда уничтожить наше язычество... Хотя г. Сахаров в своей книге «Сказания русского народа» и ожидает от будущих трудов наших археологов великих открытий и пояснений касательно славянской мифологии… что касается до нас: археология прекрасная наука, но без данных, без фактов, она решительно ни к чему не служит… Итак, этот предмет (пока) в сторону — на нет и суда нет; а если когда что найдется, так мы тогда и поговорим.
         Древнейший (из уцелевших) памятник русской народной поэзии в эпическом роде есть, без сомнения, «Слово о полку Игореве». Хоть известно несколько сказок, в которых упоминается о великом князе Владимире Красном солнышке, о его знаменитых богатырях — Добрыне, Илье Муромце, Алеше Поповиче и пр., но эти сказки явно сложены в гораздо позднейшее время… Какая-то прозаичность в выражении, простонародность в чувствах и поговорках царствует в этих сказках. Ничего этого нет и тени в «Слове о полку Игореве»: это произведение явно современное воспетому в нем событию и носит на себе отпечаток поэтического и человечного духа Руси, еще не знавшей варварского ярма… В «Слове» еще заметно влияние поэзии языческого быта; изложение его более историческо-поэтическое, чем сказочное; не отличаясь особенною стройностию в повествовании, оно отличается благородством тона и языка. 
         «Слово о полку Игореве» — это прекрасный, благоухающий цветок славянской народной поэзии, достойный внимания, памяти и уважения. Очень жаль, что, имея «Слово о полку Игореве» вполне, мы должны читать его отрывками, потому что многие места его искажены писцом до бессмыслицы, а некоторые темны потому, что относятся к таким обстоятельствам, которые вовсе непонятны для русских XIX века. А что бессмыслицы и темноты «Слова о полку Игореве» принадлежат не его автору, а писцу — неопровержимым доказательством этому служат поэтические красоты в подробностях и интерес целого повествования поэмы.

         3
        Автор «Слова» начинает обращением к слушателям, обещая им песню по «былинам своего времени, а не по замышлению Бояню: Боян бо вещий, аще кому хотяше песнь творити, то растекашется мыслию по древу, серым вълком по земли, шизым орлом под облакы». Это указание на Бояна очень любопытно: значит, был человек, прославившийся песнями. Из «Слова» ясно видно, что Боян имя собственное, принадлежавшее лицу, вероятно, жившему во времена язычества или вскоре по его падении, которое было вместе и падением поэзии, с тех пор ставшей на Руси бесовскою потехою, «пересыпаньем из пустого в порожнее». Частые обращения певца Игорева к Бояну, — обращения, исполненные энтузиазма и благородных поэтических образов, не допускают никакого сомнения в существовании этого Бояна, «соловья старого времени». После похвал даровитого автора «Слова» нельзя не сожалеть искренно о том, что время и невежество истребили песни Бояна, который «своя вещиа пръсты на живая струны вскладаше — они же сами князем славу рокотаху».
         «Почнем же, братие, повесть сию от старого Владимера до нынешнего Игоря», — говорит певец, — (закладывая в контекст период с момента падения язычества) и начинает совсем не с старого Владимира, а (уже) прямо с Игоря, «иже истягну умь крепостию своею и поостри сердца своего мужеством, наплънився ратнаго духа, наведе своя храбрые плъки на землю половецькую за землю русскую». Хочу, сказал он своей дружине, переломить с вами, русици, копье на земле половецкой, хочу либо положить свою голову, либо испить шеломом Дону. Не буря занесла соколов чрез поля широкие — то летят стадами галици (галки) к Дону великому: тебе бы воспеть это, внук Велесов, Боян вещий! Кони ржут за Сулою, гремит слава в Киеве; трубы трубят в Новеграде, «стоять стязи в Путивле»; Игорь ждет милого брата Всеволода. И молвил ему буйтур Всеволод: «Един ты брат у меня, един свет светлый, о Игорь! оба мы Святославичи! Седлай ты, брате, своих борзых коней, а мои давно готовы для тебя и стоят оседланы у Курска. А куряне мои в метании стрел искусны, под звуком труб они повиты, концем копья вскормлены, пути им ведомы, овраги знаемы, луки у них натянуты, колчаны отворены, сабли изострены; сами скачут, как серые волки в поле, ища себе чести, а князю славы». Тогда Игорь-князь вступил в златое стремя и поехал по чистому полю.
         За сим следует описание грозных предвещаний природы. «Орлы клектом сзывают зверей на трупы, лисицы лают на багряные щиты воинов. Дружина Игорева уже за шеломенем. День меркнет, свет зари потухает, мгла покрывает поля, засыпает щекот славий, умолкает говор галичий». Очевидно, что весь этот отрывок, сокращенный по причине искажения текста, в первобытном подлиннике полон высоких красот поэзии. Сколько можно чувствовать, несмотря на искажение, есть что-то зловещее, фантастическое в изображении грозно настроившейся природы, особенно в этом клекте орлов, сзывающем зверей на кровавый пир, и в лае лисиц на багряные щиты воинов.
         Поутру русичи потоптали поганые полки половецкие и, рассыпавшись, словно стрелы, по полю, помчали красных девиц половецких, а с ними злато, и паволоки, и драгие оксамиты; япончицами и кожухами начали мосты мостить по болотам и грязевым местам и всякими узорочьями половецкими. Червленый стяг, белая хоругвь, багряная челка, серебряное древко храброму Святославичу. Дремлет в поле храброе гнездо Олегово — далеко залетело оно; не родилось оно на обиду ни соколу, ни кречету, ни тебе, черный ворон, поганый половчанин!
         На другой день, вельми рано, появляется свет кровавой зари, идут с моря черные тучи, хотят закрыть четыре солнца, блещут синими молниями; быть грому великому, литься дождю стрелами с Дону великого; поломаться тут копьям, притупиться тут саблям о шеломы половецкие, на реке Каяле, у Дону великого. Се ветры, внуки Стрибожии, веют с моря стрелами на храбрые полки Игоревы; земля звучит, реки мутно текут; мглою поля покрываются; знамена голос дают, половцы идут от Дона и от моря, и ото всех сторон. Русские полки отступили. Яр туре Всеволод! стоишь ты на борони, прыщешь на врагов стрелами, булатными мечами гремишь о шеломы их. Куда ни бросишься ты, туре, золотым шеломом своим посвечивая, там лежат поганые головы половецкие, и поскепаны калеными саблями оварские шеломы от тебя, яр тур Всеволод! Что ему раны, когда забыл он и почести, и жизнь, и город Чернигов, и золотой престол отеческий, и свычаи и обычаи своей милой, прекрасной Глебовны!
         С утра до вечера, с вечера до света летят стрелы каленые, звучат сабли о шеломы, трещат копья булатные в поле незнаемом, среди земли половецкой. Черная земля под копытами костьми была посеяна, а кровию полита; возросла на ней беда для земли русской. Что мне звенит рано перед зарею? Игорь полки поворачивает: жаль бо ему милого брата Всеволода. Билися день, билися другой: на третий день к полудню пали знамена Игоревы. Тут разлучилися братья на береге быстрой Каялы. Недостало тут вина кровавого; тут и кончили пир храбрые русичи: сватов попоили, да и сами легли за землю русскую. Поникла трава от жалости, и дерево к земле преклонилось от печали.
         О, далеко залетел ты, сокол, гоня птиц к морю: а Игорева храброго полку уже не воскресити! Тогда взревели Карна и Жля и ринулись в русскую землю с огнем и мечом. Всплакались жены русские, приговаривая: уже нам своих милых лад ни мыслию взмыслити, ни думою вздумати, ни очами узрети; а золота и сребра не возвратити! Взстонал тогда, братие, Киев тугою, а Чернигов напастьми; тоска разлилася и печаль жирна потекла по земле русской; а князи сами на себя крамолу ковали...
         (Здесь, как и неоднократно выше по тексту, жалобы на междоусобия; воспоминание, как сильны были прежде князья русские, как громили они землю половецкую, как страшен был половцам великий князь киевский Святослав Грозный, отец Игоря и Всеволода.)
         Немци и венедици, греци и морава поют славу Святославлю, кают (хают, порицают) князя Игоря, «иже погрузи жир во дне Каялы, реки половецкий, русского злата насыпаша». Святославу-родителю приснился дурной сон. «В Киеве, на горах, в сию ночь одевали меня черным покровом, на тесовой кровати. Наливали мне синего вина, с трудом смешанного… Всю ночь с вечера каркали враны». И отвечали бояре князю: «Печаль одолела ум наш, княже; слетели бо два сокола с золотого престола отеческого поискати града тьмутораканского либо испити шеломом Дону, и тем соколам обрублены крылья саблями нечестивых, и сами они попались в путы железные». Темно стало на третий день: два солнца померкли… На реке на Каяле тьма свет покрыла: по русской земле рассыпались половцы, как из леопардова логовища. Раздаются песни красных девиц готских на берегу синего моря; звеня русским золотом, воспевают они время Бусово, лелеют песнь Шароканову (Намек на удачный набег на землю русскую). Тогда великий Святослав изронил слово злато, с слезами смешано, и молвил: «О, сыны мои, Игорь и Всеволод! не вовремя вы начали добывать мечами землю половецкую, а себе славы искать. Нечестно ваше одоление, неправедно пролита вами кровь вражеская. Сердца ваши из крепкого булата скованы, а в буести закалены. Того ли ожидал я от вас серебряной седине моей? Уже не вижу я власти сильного и богатого брата моего, Ярослава, и его дружины великой! Они и без щитов, кликом одним врагов побеждали, гремя славою предков. Не говорили они: предстоящую славу сами похитим, а прошедшею с другими поделимся. А диво ли, братие, старому помолодети? Когда сокол в мытех бывает, то высоко гонит птиц и не даст гнезда своего в обиду. Но то горе, что мне князья не в пособие; время все переиначило».
         (Далее закономерное осуждение автором «Слова» периода от Владимира до Игоря) Великий князь Всеволоде! не помыслишь ли ты прилетети издалеча постоять за златой престол отеческий? Ты можешь Волгу раскропить веслами, а Дон шеломами вычерпать... И ты, буй Рюрик и Давыд, не вы ли плавали в крови по шеломы золоченые? Не ваша ли храбрая дружина рыкает подобно волам, израненным саблями калеными в поле незнаемом? Вступите, государи, в стремена златые, за обиду нашего времени, за землю русскую, за раны Игоря, буего Святославича! А ты, Ярослав, осмосмысл галицкий! высоко сидишь ты на своем златокованом престоле, подпер ты горы угорские своими полками железными, заградил ты путь королю, запер ворота к Дунаю, меча бремена за облаки, творя суд до Дуная! Гроза твоя по землям течет, отворяешь ты врата киевские, с отчего престола стреляешь в салтанов далеких! Стреляй, господине, в Кончака, кощея поганого, за землю русскую, за раны Игоря, буего Святославича! А ты, буй Роман и Мстислав, храбрая мысль носит ваш ум на дело. Высоко плаваете на дело в буести, словно соколы ширяяся на ветрах, стремяся и птицу одолеть в буести! У вас латы железные под шлемами латинскими; от них потряслася земля и многие страны ханские. Литва, ятваги, деремела и половцы повергли перед вами свои копья и главы свои преклонили под ваши мечи булатные!.. Заградите в поле путь своими острыми стрелами, за землю русскую, за раны Игоря, буего Святославича! Уже Сула не течет струями серебряными ко граду Переяславлю, и Двина болотом идет к грозным половчанам под кликами поганых. Един лишь Изяслав, сын Васильков, позвенел своими острыми мечами о шеломы литовские; помрачил славу деда своего, да и сам поблек под червлеными щитами, на кровавой траве, от литовских мечей. Не захотел скончаться на одре и рек самому себе: «Дружину твою, княже, крылья птиц приодели, а звери кровь полизали!» Не было тут с ним брата Брячислава, ни брата Всеволода: один он изронил жемчужную душу из храброго тела, чрез златое ожерелье. Уныли голоса, поникло веселие. О, Ярослав и все внуки Всеслава! поникнуть знаменам вашим, вложить вам в ножны свои мечи поврежденные; отстали вы от славы дедовской! Вы, своими крамолами, начали наводить нечестивых на землю русскую, на жизнь Всеславову. Когда прежде бывало насилие от земли половецкой?
         Следует непонятное место, которое выписываем в подлиннике: «На седьмом веце Трояни върже Всеслав жребий о девицю себе любу. Тъй клюками подпръся о кони, и скочи к граду Кыеву, и дотчеся стружием злата стола киевскаго. Скочи от них лютым зверем в плъночи из Бела града, обесися сине мгле, утр же воззни стрикусы (?) отвори врата Новуграду, расшибе славу Ярославу, скочи влъком до Немиги с Дудуток». Всеслав, о котором идет речь, вероятно, был (тот ещё) удалец из удальцов… Что касается до «седьмого веку Трояни» — Троянов век и Троянова земля очень часто упоминаются в «Слове», и еще никто не объяснил их значения (??? — и не объяснят, «старый Владимир» уж постарался: «Одно слово великого князя киевского могло в один день и навсегда уничтожить наше язычество...» — ???). 
         Последующее за выписанным в тексте местом непонятно в историческом значении, однако понятно по смыслу и полно необыкновенной поэзии: На Немиге снопы стелют головами, молотят цепами булатными, на току жизнь кладут, веют душу от тела. Кровавые береги Немиги не травою засеяны: засеяны они костьми русских сынов. Всеслав-князь людей судил, князьям города раздавал, а сам по ночам волком рыскал от Киева до Курска и Тьмутаракани. Ему в Полоцке рано зазвонили заутреню у святой Софии; а он в Киеве звон слышал. Хотя и вещая душа была в его друзе (?) теле, но и он часто от бед страдал. Про него-то вещий Боян сложил сей разумный припев: ни хитру, ни горазду, ни птицю горазду, суда божиа не минути! О, стонать тебе, земля русская, вспоминая прежние времена и прежних князей! Того старого Владимира нельзя было пригвоздить к горам киевским...

         Ярославнин голос раздается рано поутру:
         Полечу я по Дунаю зегзицею, омочу бобровый рукав в Каяле-реке, отру князю кровавые раны на жестоцем теле его!
         Ярославна рано плачет в Путивле на городской стене, аркучи:
         О ветер, о ветер! зачем, господине, так сильно веешь? Зачем на своих легких крыльях мчишь ханские стрелы на воинов моей лады? Или мало для тебя гор, чтобы веять под облаками, лелеючи корабли на синем море? Зачем, господине, развеял ты мое веселие по ковыль-траве?
         Ярославна рано плачет в Путивле на городской стене, аркучи:
         О Днепр пресловутый! ты пробил каменные горы сквозь землю половецкую, ты лелеял на себе ладьи Святославовы до стану Кобякова: взлелей же, господине, мою ладу ко мне, чтобы не слала я к нему по утрам слез моих на море.
         Ярославна рано плачет в Путивле на городской стене, аркучи:
         Светлое и пресветлое солнце! всем и красно и тепло ты: зачем, господине, простер горячий луч свой на воинов моей лады, в безводном поле жаждою луки им сопряг, печалию им колчаны затянул?

         Прыснуло море в полуночи; идут смерчи мглами: князю Игорю бог путь кажет из земли половецкой на землю русскую, к златому престолу отчему. Погасла заря вечерняя: Игорь и спит и не спит. Игорь мыслию поля мерит от великого Дону до малого Донца… Застонала земля, зашумела трава, всколебалися вежи половецкие; а Игорь-князь горностаем бросился к тростнику и гоголем на воду; вскочил на борзого коня, и соскочил с него босым (?) волком, и побежал к лугу Донца… И молвил Донец: «Княже Игорю, не мало для тебя величия, а Кончаку нелюбия, а русской земле веселия!» И молвил Игорь: «О Донче! не мало тебе величия, что ты лелеял князя на волнах, постилал ему зелену траву на своих серебряных берегах, одевал его теплыми мглами под сению зеленого дерева, стерег меня и гоголем на воде, и чайками на струях, и чернядями на ветрах. Не такова, примолвил он, река Стугна: дурна струя ее, пожирает чужие ручьи и разбивает струги о берег. Юноше князю Ростиславу затворил Днепр берега темные. Плачется мати Ростислава по юноше князе Ростиславе. Уныли цветы от жалости, и древо с тугою к земле преклонило».
         По следу Игореву ездит Гзак с Кончаком. Тогда враны не каркали, галицы помолкли, сороки не стрекотали; ползая по сучьям, только дятлы тектом путь к реке кажут, соловьи веселыми песнями свет поведают. Молвит Гзак Кончаку: «Когда сокол к гнезду летит, то соколенка (относится к сыну Игоря, оставшемуся в плену) расстреляем своими стрелами золочеными». Молвит Кончак к Гзаку: «Когда сокол к гнезду летит, то опутаем соколенка красною девицею». И сказал Гзак Кончаку: «Если опутаем его красною девицею, то не будет у нас ни соколенка, ни красной девицы, и почнут нас птицы бить в поле половецком».
         (Далее откровенная глупость переписчика, но становится ясным, что список с «Слова» фабриковался для какого-то князька) Сказал (якобы) Боян (Велесов внук): тяжко голове без плеч, худо телу без головы, а русской земле без Игоря. Солнце светится на небеси, а Игорь-князь в русской земле. Девицы поют на Дунае. Вьются голоса через море до Киева. Игорь едет по Боричеву ко святой Богородице Пирогощей. Страны рады, грады веселы, поют песнь старым князьям, а потом молодым. Пета слава Игорю Святославичу, буйтуру Всеволоду, Владимиру Игоревичу. Да здравствуют князи и дружина, поборающие за христиан на неверные полчища...
         «Князьям слава, дружине аминь!» (уж, воистину, каждому — своё)…

          4
        Мы хотели было ограничиться только изложением содержания «Слова о полку Игореве», и, чтоб некоторым образом заставить его говорить за себя, хотели только местами выписывать самые характеристические выражения и самые оригинальные образы; но против нашей воли до того увлеклись его красотами, что, вместо голого содержания, представили читателям полный по возможности перевод. Мы не считаем за нужное доказывать, что «Слово о полку Игореве» отличается неподдельными поэтическими красотами, оно исполнено наивных и благородных образов… Читайте и судите сами; если не понравится, нам нечего делать с этим: кому само дело не говорит за себя, тем уж не помогут толкования. Должно существовать нечто вроде симпатии, нечто вроде заранее заключенного условия о том, что хорошо и что худо… Дело критика — показать не поэтическое достоинство, а степень поэтического достоинства в данном произведении, его идею, полноту, оконченность. На этот счет мы не обинуясь скажем, что «Слово о полку Игореве» отличается неподдельными красотами выражения; что, со стороны выражения, это — дикий полевой цветок, благоухающий, свежий и яркий. 
         Но в поэтических произведениях выражение еще не составляет всего: все заключается в идее, и выражение по той мере возвышает достоинство произведения, по какой в нем высказывается идея... Беспрестанные обращения к междоусобиям князей, или намеки на них, составляют содержание и, сверх того, исторический фон поэмы. Источником исторического произведения поэзии может быть только история народа, и произведение в той только степени может отличаться глубокою идеею, в какой полна «общим содержанием» жизнь народа. Времена междоусобий… если глубже и пристальнее заглянете в сущность и значение этого времени, то увидите, что в нем не было никаких элементов, которые могли бы дать поэзии содержание; там были только элементы для поэзии чувства и выражения, по общему закону — где жизнь, там и поэзия. 
         Отличительное свойство идеи таково, что она не стоит на одном месте, не является ни на минуту чем-то особенным, определившимся, оторванным от прошедшего и будущего, но беспрестанно движется, из старого рождая новое. Право (князей) сперва было не чем иным, как правом сословия, гордившимся «высокостию своих чувств» и почитавшим себя вправе с презрением смотреть на низкую чернь, как на предназначенную от природы для низких нужд жизни. Возникновение городов и среднего сословия было первым шагом к изменению этих отношений. Монархизм (претензии на «великое княжение» по праву сильного) нашел себе естественного союзника в среднем сословии стольных городов, и оба они стали грудью против (князьков «худородных»), до тех пор, пока (удельные князьки), переродившиеся в вельможество, не явились естественными союзниками монархизма, в другом виде, но все прежними врагами и среднего сословия и народа.
         «Слово о полку Игореве» принадлежит к героическому периоду жизни Руси; но как героизм Руси состоял в удальстве и охоте подраться, без всяких других претензий, то «Слово» и не может назваться героическою поэмою. Действие героической поэмы должно быть сосредоточено на одном лице, которое должно осуществлять собою все, или, по крайней мере, хоть одну из субстанциальных сторон духа народа. Игорь же только внешним образом является героем «Слова»: это какой-то образ без лица; в нем нет ничего индивидуального; он лишен всякого характера; личности его нисколько не видно; нет никаких данных считать его представителем народа. Сверх того, он заслоняется то удалым братом своим, буйтуром Всеволодом, то отцом своим, Святославом, то, наконец, своею храброю дружиною. Участие его в поэме больше страдательное, чем деятельное. Большая часть ее состоит из речи Святослава и плача Ярославны. Всеволод больше является героем в духе своего времени. Его речь к Игорю дышит страстью и вдохновением боя. В битве он рисуется на первом плане и заслоняет собою бесцветное лицо Игоря. Святослав является не как действующее лицо, но голосом истории, выразителем (плачевного) политического состояния Руси: за ним явно скрывается сам поэт. 
         «Слово о полку Игореве» резко отзывается южнорусским происхождением. Есть в языке его что-то мягкое, напоминающее нынешнее малороссийское наречие… Но более всего говорит за русскоюжное происхождение «Слова» выражающийся в нем быт народа. Есть что-то теплое, благородное и человечное во взаимных отношениях действующих лиц этой поэмы: Игорь ждет милого брата Всеволода, и речь Всеволода к Игорю дышит кроткою и нежною родственною любовию без изысканности и приторности: «Один брат ты у меня, один свет светлый, о Игорь, и оба мы Святославичи!» В укорах престарелого Святослава сыновьям слышится не гнев оскорбленной власти, а ропот оскорбленной любви родительской, — и укор его кроток и нежен; обвиняя детей в удальстве, бывшем причиною Игорева плена, он в то же время как бы и гордится их удальством: «О сыны мои, Игорь и Всеволод! рано вы начали добывать мечами землю половецкую, а себе славы искать. Нечестно ваше одоление, неправедно пролита вами кровь вражеская. Сердца ваши из крепкого булата скованы, а в буести закалены! Сего ли ожидал я от вас серебряной седине своей!» Плач Ярославны дышит глубоким чувством, высказывается в образах, сколько простодушных, столько и грациозных, благородных и поэтических. Это не жена, которая после погибели мужа осталась горькою сиротою, без угла и без куска, и которая сокрушается, что ее некому больше кормить: нет, это нежная любовница, которой любящая душа тоскливо порывается к своему милому, к своей ладе, чтоб омочить в Каяле-реке бобровый рукав и отереть им кровавые раны на теле возлюбленного; которая обращается ко всей природе о своем милом: укоряет ветер, несущий ханские стрелы на дружину милого и развеявший по ковыль-траве ее веселие; умоляет Днепр — взлелеять до нее ладьи ее милого; взывает к солнцу, которое «всем и тепло и красно» — лишь томит зноем лучей своих воинов ее лады... И зато мужчина умеет ценить такую женщину: только жажда битвы и славы заставила буйтура Всеволода забыть на время «своея милыя хоти, красныя Глебовны, свычаи и обычаи»... Все это, повторяем, отзывается Южною Русью, где и теперь еще так много человечного и благородного в семейном быте, где отношения полов основаны на любви, и женщина пользуется правами своего пола

         5
        Теперь нам следовало бы говорить о «Сказании о нашествии Батыя на русскую землю» и о «Сказании о Мамаевом побоище»; но мы скажем о них очень немного. Оба эти памятника нисколько не относятся к поэзии, потому что в них нет ни тени, ни призрака поэзии: это скорее памятники даже не красноречия, а простодушной реторики того времени, которой вся хитрость состояла в беспрестанных применениях к Библии и выписке из нее текстов...

         Вернуться к оглавлению

 

 

ГЛАВНАЯ     О ПРОЕКТЕ     РЕКЛАМА И PR     СПОНСОРСКИЙ ПАКЕТ     КОНТАКТЫ


           @ Евгений Евгеньевич Овчинников: КОНСПЕКТЫ

 



Hosted by uCoz