«ТАЙНЫ КНИГ»
 

ГЛАВНАЯ     О ПРОЕКТЕ     РЕКЛАМА И PR     СПОНСОРСКИЙ ПАКЕТ     КОНТАКТЫ


         Герман ГЕССЕ : «Русский человек… опасный, трогательный, безответственный, хотя и с ранимой совестью, мягкий, мечтательный, свирепый, глубоко ребячливый «русский человек»… Он намного старше, чем Достоевский, однако именно Достоевский окончательно представил его миру во всем плодотворном значении. Русский человек — это Карамазов, это Федор Павлович, это Дмитрий, это Иван, это Алеша... Вместе образуют они русского человека, вместе образуют они грядущего, уже приближающегося человека европейского кризиса... Этот человек — снова праматериал, неоформленный материал душевной плазмы. В таком виде он не может жить, он может лишь гибнуть, падать метеоритом. Этого-то человека катастрофы, этот ужасный призрак и вызвал своим гением Достоевский.
        Те, кто попросту отвергает весь этот мир, этого Достоевского, этих Карамазовых, этих русских, эту Азию, эти демиурговы фантазии, обречены теперь на бессильные проклятия и страх, у них безрадостное положение там, где Карамазовы явно доминируют… Эти люди отличаются от других, прежних людей «порядка, расчета, ясной положительности» тем, что у них вечные проблемы с собственной душой. В этом их тайна. И в душах поднимаются порывы, которым нет имени, которые — исходя из понятий старой «культуры и морали» — следует признать дурными, которые, однако, способны говорить таким сильным, таким естественным, таким невинным голосом, что всякое добро и зло становятся сомнительными, а всякий закон — зыблемым...
        Главное в романе заключается в том, что Карамазовы невиновны! Единственные убийцы в этом романе, речь в котором почти исключительно ведется об убийстве, разбое и преступлении...  — это прокурор и присяжные, представители старого, «доброго», устоявшегося порядка, эти безупречные граждане. Они приговаривают невиновного, они глумятся над его невиновностью, они — судьи, они судят бога и мир по своду своих законов. И как раз они заблуждаются, как раз они совершают ужасную несправедливость, как раз они становятся убийцами, убийцами из бессердечия, из страха, из ограниченности. Невиновность преступников и вина судей — так ужасна, она возникает и вырастает так незаметно и из такой глубокой почвы, что перед ней останавливаешься как вкопанный совершенно внезапно, почти в самом конце книги, как перед стеной, как перед всей болью и всей бессмыслицей мира, как перед всем страданием и всеми заблуждениями человечества!»

К О Н С П Е К Т Ы:

        Закат Европы и роман-миф Ф.М. Достоевского «Братья Карамазовы»

        NB: Закат Европы – «Капитализм и шизофрения…» (Ж. Делез, Ф. Гватари)

        NB: Закат Европы – «…зомби» (Ж. Бодрийар)

        Герман Гессе: о «плохих» Стихах… – NB: «Сумасшедшая» Русская Поэзия


 

 


        Закат Европы и роман-миф Ф.М. Достоевского «Братья Карамазовы» 

        К О Н С П Е К Т

        1.
        Придать связную и удобочитаемую форму мыслям, которыми я хочу здесь поделиться, оказалось для меня невозможным. Способности не те, а кроме того, мне кажется достаточно нескромной и сама манера — из нескольких пришедших в голову соображений выстраивать некое эссе с претензией на законченность и последовательность, в то время как на небольшое количество мыслей в нем приходится большое количество начинки. Нет, у меня, верующего в «Закат Европы», причем в закат культурной Европы в первую очередь, и вовсе нет причин заботиться о форме, которая неминуемо показалась бы мне маскарадом и ложью <«Закат Европы» — название книги немецкого философа Освальда Шпенглера (1880-1936), два тома которой вышли соответственно в 1918 и 1922 гг. (рус. пер. I т. - 1923); в рецензии 1924 г. на сочинение Шпенглера Гессе отмежевался от выраженной в нем пессимистической концепции развития человечества>. Скажу словами самого Достоевского из последней книги «Братьев Карамазовых»: «А впрочем, вижу, что лучше не извиняться. Сделаю как умею, и читатели сами поймут, что я сделал лишь как умел».
         Как мне представляется, в произведениях Достоевского, а всего сильнее в «Братьях Карамазовых» с невероятной отчетливостью выражено и предвосхищено то, что я называю «Закатом Европы». В том факте, что именно в Достоевском — не в Гёте и даже не в Ницше — европейская, в особенности немецкая, молодежь видит теперь своего величайшего писателя, я нахожу что-то судьбоносное. Стоит лишь бросить взгляд на новейшую литературу, как всюду замечаешь перекличку с Достоевским, пусть и на уровне простых и наивных подражаний. Идеал Карамазовых, этот древний, азиатски оккультный идеал начинает становиться европейским, начинает пожирать дух Европы. В этом я и вижу закат Европы. А в нем — возвращение к праматери, возвращение в Азию, к источникам всего, к фаустовским «матерям», и, разумеется, как всякая смерть на земле, этот закат поведет к новому рождению. Как закат этот процесс воспринимаем только мы, современники его <«Матери» в «Фаусте» Гёте — таинственные и всемогущие богини, олицетворение предвечных, животворящих основ бытия.>.
         Но что же это за «азиатский» идеал, который я нахожу у Достоевского и о котором думаю, что он намерен завоевать Европу?
          Это, коротко говоря, отказ от всякой нормативной этики и морали в пользу некоего всепонимания, всеприятия, некоей новой, опасной и жуткой святости, как возвещает о ней старец Зосима, как живет ею Алеша, как с максимальной отчетливостью формулируют ее Дмитрий и особенно Иван Карамазов.
         У старца Зосимы еще одерживает верх идеал справедливости, для него, во всяком случае, существуют добро и зло, хотя своею любовью он одаривает предпочтительно носителей зла. У Алеши этот вид новой святости осуществляется уже куда свободнее и живее, он ступает по грязи и сору своего окружения почти с аморальной непринужденностью, нередко он вызывает в моей памяти благороднейший завет Заратустры: «Я дал обет удаляться от всякого отвращения!» Но взгляните-ка: братья Алеши проводят эту мысль еще дальше, ступают по этому пути еще решительнее, и зачастую дело вопреки всему выглядит прямо так, будто соотношение братьев Карамазовых на протяжении толстой, трехтомной книги круто меняется, так что все незыблемо непреложное становится все более и более сомнительным, святой Алеша становится все более и более светским человеком, его светские братья делаются все более святыми, а самый необузданный и бедовый из них, Дмитрий, — прямо-таки самым святым, самым чутким и сокровенным пророком новой святости, новой морали, новой человечности. Это весьма странно. Чем безудержнее карамазовщина, чем больше порока и пьяной грубости, тем сильнее светит сквозь покров этих грубых явлений, людей и поступков новый идеал, тем больше духа и святости копится там, внутри. И рядом с пьяницей, убийцей и насильником Дмитрием и циником-интеллектуалом Иваном все эти безупречно порядочные типы вроде прокурора и других представителей буржуазности выглядят тем неказистее, тем бесцветнее, тем ничтожнее, чем более они торжествуют внешне.

         2.
        Итак, «новый идеал», угрожающий самому существованию европейского духа, пред-ставляется совершенно аморальным образом мышления и чувствования, способностью прозревать божественное, необходимое, судьбинное и в зле, и в безобразии, способностью чтить и благословлять их. Попытка прокурора в своей длинной речи изобразить эту карамазовщину с утрированной иронией и выставить на осмеяние обывателей — эта попытка на самом деле ничего не утрирует, она даже выглядит слишком робкой.
        В этой речи с консервативно-буржуазных позиций изображается «русский человек», ставший с тех пор популярным, этот опасный, трогательный, безответственный, хотя и с ранимой совестью, мягкий, мечтательный, свирепый, глубоко ребячливый «русский человек», которого и по сию пору любят так называть, хотя он, как я полагаю, давно уже намерен стать человеком европейским. Ибо в том-то и состоит закат Европы.
        На этом русском человеке стоит задержать взгляд. Он намного старше, чем Достоевский, однако именно Достоевский окончательно представил его миру во всем плодотворном значении. Русский человек — это Карамазов, это Федор Павлович, это Дмитрий, это Иван, это Алеша. Ибо эти четверо, как они ни отличаются друг от друга, накрепко спаяны между собой, вместе образуют они Карамазовых, вместе образуют они русского человека, вместе образуют они грядущего, уже приближающегося человека европейского кризиса.
        Между прочим, стоит обратить внимание на одну весьма и весьма странную вещь, а именно: как в ходе повествования Иван из цивилизованного человека делается Карамазовым, из европейца — русским, из оформленного исторического типа — бесформенным материалом будущего! Это осуществлено с единственной, сомнамбулической точностью — это соскальзывание Ивана с первоначального пьедестала выдержанности, разума, трезвости и научности, это постепенное, напряженное, отчаянное падение как раз того из Карамазовых, кто производит наиболее благопристойное впечатление, в истерию, в русскую стихию, в карамазовщину! Именно он, скептик, под конец беседует с чертом! Но об этом мы еще поговорим.
        Итак, русский человек (который давно распространился и у нас, в Германии) не сводим ни к истерику, ни к пьянице или преступнику, ни к поэту или святому; в нем все это помещается вместе, в совокупности всех этих свойств. Русский человек, Карамазов, — это одновременно и убийца, и судия, буян и нежнейшая душа, законченный эгоист и герой совершеннейшего самопожертвования. К нему не применима европейская, то есть твердая морально-этическая, догматическая, точка зрения. В этом человеке внешнее и внутреннее, добро и зло, бог и сатана неразрывно слиты.
        Оттого-то в душе этих Карамазовых копится страстная жажда высшего символа — бога, который одновременно был бы и чертом. Таким символом и является русский человек Достоевского. Бог, который одновременно и дьявол, — это ведь древний демиург. Он был изначально; он, единственный, находится по ту сторону всех противоречий, он не знает ни дня, ни ночи, ни добра, ни зла. Он — ничто, и он — все. Мы не можем познать его, ибо мы познаем что-либо только в противоречиях, мы — индивидуумы, привязанные ко дню и ночи, к теплу и холоду, нам нужен бог и дьявол. За гранью противоположностей, в ничто и во всем живет один лишь демиург, бог вселенной, не ведающий добра и зла.

        Об этом много можно было бы толковать, но и сказанного достаточно. Мы уяснили себе существо русского человека. Это человек, который рвется прочь от противоположностей, от определенных свойств, от морали, это человек, который намерен раствориться, вернувшись вспять, в principium individuationis <принцип индивидуации>. Этот человек ничего не любит и любит все, он ничего не боится и боится всего, он ничего не делает и делает все. Этот человек — снова праматериал, неоформленный материал душевной плазмы. В таком виде он не может жить, он может лишь гибнуть, падать метеоритом.

         3.
        Этого-то человека катастрофы, этот ужасный призрак и вызвал своим гением Достоевский. Нередко высказывалось мнение: счастье еще, что его «Карамазовы» не окончены, не то они взорвали бы не только русскую литературу, но и всю Россию, и все человечество.
        Но и то, что высказано — даже если сказавший не договорил до конца, — нельзя загнать вспять, в небытие, сделать несказанным. Наличное, продуманное, возможное нельзя стереть с лица земли. Русский человек давно уже существует, причем существует и за пределами самой России; он правит половиной Европы, и грохот вызывавшего столько опасений взрыва был достаточно слышен в последние годы всюду. Выяснилось, что Европа утомлена, выяснилось, что ей хочется повернуть вспять, отдохнуть, возникнуть заново, возродиться.
        Тут мне приходят в голову два высказывания одного европейца — европейца, который для любого из нас, вне всякого сомнения, символизирует старую, бывшую, обреченную ныне на гибель Европу. Я имею в виду кайзера Вильгельма. Одно из этих изречений он некогда вписал под несколько странное аллегорическое изображение, призывая в нем народы Европы беречь свои «святыни» от грозящей с Востока опасности.
        Кайзер Вильгельм не был, конечно, особенно прозорливым и глубоким человеком, и все же как поклонник и поборник старомодного идеала он обладал некоторой долей прозорливости по отношению к опасностям, угрожавшим этому идеалу. Он не был человеком духовного склада, не любил читать хорошие книги, да, кроме того, слишком много занимался политикой. Так и упомянутое изображение с предостерегающим призывом к народам Европы возникло не после чтения Достоевского, как можно было бы подумать, но скорее под влиянием смутного страха перед народными массами Востока, которых честолюбие Японии могло бы привести в движение против Европы.
        Кайзер едва ли осознавал, что именно вложил он в свое высказывание и до какой чудовищной степени оно справедливо. Он наверняка не был знаком с «Карамазовыми», у него не было, повторяю, склонности к хорошим и глубоким книгам. Но у него было невероятно тонкое чутье. И как раз та опасность, которую он учуял на сей раз, как раз она действительно существовала и с каждым днем приближалась. То были Карамазовы — кого он боялся. То была зараза, шедшая с Востока на Европу, то было падение усталого европейского духа вспять — к азиатской матери, и он боялся всего этого справедливо.
        А вот и второе высказывание кайзера, о котором я вспомнил и которое произвело на меня в свое время ужасное впечатление (не знаю, действительно ли он так сказал или то были слухи): «Войну выиграет нация, у которой покрепче нервы». Когда в то время, в самом начале войны, до меня дошло это высказывание, я воспринял его, как глухой раскат приближающегося землетрясения. То есть было ясно, что кайзер хотел сказать что-то очень лестное для Германии. Возможно, у него самого были отличные нервы, как и у его товарищей по охоте и военным смотрам. Знал он и старую глупую сказочку о растленной и порочной Франции и о добродетельных, семейственных германцах — и верил в нее. Но для других, тех, кто знал, или, точнее, догадывался, предчувствовал, что будет завтра и послезавтра, — для них это его высказывание прозвучало ужасно. Ибо они-то знали, что у Германии нервы вовсе не лучше, а хуже, чем у неприятелей на Западе. И для них это высказывание тогдашнего лидера нации прозвучало, как жуткое и роковое предсказание слепо надвигающейся катастрофы.
        Нет, нервы у немцев были вовсе не лучше, чем у французов, англичан или американцев. Разве что получше, чем у русских. Ибо «иметь дурные нервы» — это ведь бытовое выражение для истерии и неврастении, для moral insanity <душевного нездоровья> и всех прочих неприятностей, которые можно по-разному определять, но которые в их совокупности равнозначны карамазовщине. Перед лицом Карамазовых, перед лицом Достоевского, перед лицом Азии Германия занимала бесконечно более безнадежную и слабую позицию, чем любая другая европейская страна, исключая Австрию.
        Таким образом, и кайзер на свой лад предвидел и дважды предсказал закат Европы.


        4.
        Однако совершенно иной вопрос: как следует оценивать этот закат старой Европы? Тут расходятся пути многих умов. Убежденные приверженцы прошлого, верные почитатели освященной благородной формы и культуры, рыцари привычной морали — все они могут лишь, насколько это возможно, противостоять этому закату или безутешно оплакивать его, коли он настанет. Для них закат — это конец, но для других — это начало. Для одних Достоевский — преступник, для других — святой. Для одних Европа и ее духовная культура — это нечто единственное, крепко сбитое, неприкосновенное, нечто прочное и бытийное, для других — это нечто становящееся, изменчивое, вечно преобразующееся.
        Карамазовский элемент, как и все азиатское, хаотическое, дикое, опасное, аморальное, как и вообще все в мире, можно оценивать двояко — позитивно и негативно. Те, кто попросту отвергает весь этот мир, этого Достоевского, этих Карамазовых, этих русских, эту Азию, эти демиурговы фантазии, обречены теперь на бессильные проклятия и страх, у них безрадостное положение там, где Карамазовы явно доминируют — более, чем когда-либо прежде. Но они заблуждаются, желая видеть во всем этом одно лишь фактическое, наглядное, материальное. Они смотрят на закат Европы, как на ужасную катастрофу с разверзающимся небесным грохотом, либо как на революцию, полную резни и насилий, либо как на торжество преступников, коррупции, воровства, убийств и всех прочих пороков.
        Все это возможно, все это заложено в Карамазове. Когда имеешь дело с Карамазовым, то не знаешь, чем он нас ошарашит в следующий миг. Может, ударит так, что и убьет, а может, споет пронзительную песнь во славу божью. Среди них есть Алеши и Дмитрии, Федоры и Иваны. Они ведь, как мы видели, определяются не какими-либо свойствами, но готовностью в любое время перенять любые свойства.

          Но пусть пугливые не ужасаются тем, что сей непредсказуемый человек будущего (он существует уже и в настоящем!) способен творить не только зло, но и добро, способен основать царство божье так же, как царство дьявола. То, что можно основать или свергнуть на земле, мало интересует Карамазовых. Тайна их не здесь — как и ценность, и плодотворность их аморальной сути.
        Эти люди отличаются от других, прежних людей порядка, расчета, ясной положительности, в сущности, лишь тем, что они столько же живут внутри себя, сколько вовне, тем, что у них вечные проблемы с собственной душой. Карамазовы способны на любое преступление, но совершают они преступление лишь в виде исключения, ибо им по большей части достаточно совершить преступление в мыслях, во сне, в игре с возможностями. В этом их тайна. Поищем же ей формулу.
        Любое формирование человека, любая культура, любая цивилизация, любой порядок основываются на соглашении относительно разрешенного и запрещенного. Человек, находящийся на пути от животного к далекому человеческому будущему, постоянно должен многое, бесконечно многое в себе подавлять, скрывать, отрицать, чтобы быть человеком порядочным, способным к человеческому общежитию. Человек заполнен Животным, заполнен древним прамиром, заполнен чудовищными, вряд ли укротимыми инстинктами по-звериному жестокого эгоизма. Все эти опасные инстинкты у нас в наличии, всегда в наличии, однако культура, соглашение, цивилизация их скрыли; их не показывают, с детства учась прятать и подавлять эти инстинкты. Но каждый из этих инстинктов время от времени прорывается наружу. Каждый из них продолжает жить, ни один не искоренен до конца, ни один не облагорожен и не преобразован надолго, навечно. И ведь каждый из этих инстинктов сам по себе не так уж и плох, не хуже любых других, вот только у всякой эпохи и всякой культуры существуют инстинкты, которых опасаются и которые преследуют больше других. И вот когда эти инстинкты снова просыпаются, как необузданные, лишь поверхностно и с трудом укрощенные стихии, когда звери снова рычат, а рабы, которых долгое время подавляли и стегали бичами, восстают с воплями древней ярости, вот тогда появляются Карамазовы. Когда устает и начинает шататься культура, эта попытка одомашнить человека, тогда все более и более распространяется тип людей странных, истерических, с необычными отклонениями — подобных юношам в переходном возрасте или беременным женщинам. И в душах поднимаются порывы, которым нет имени, которые — исходя из понятий старой культуры и морали — следует признать дурными, которые, однако, способны говорить таким сильным, таким естественным, таким невинным голосом, что всякое добро и зло становятся сомнительными, а всякий закон — зыблемым.

        5.
        Такими людьми и являются братья Карамазовы. Они с легкостью относятся к любо-му закону как к условности, к любому законнику — как к филистеру, с легкостью переоценивают всякую свободу и непохожесть на других, с пылом влюбленных прислушиваются к хору голосов в собственной груди.
        Но из хаоса, царящего в этих душах, вовсе не обязательно рождается преступление и произвол. Стоит придать прорвавшемуся наружу древнему инстинкту новое направление, новое имя, новый свод ценностей — как возникнут корни новой культуры, нового порядка, новой морали. Ибо так обстоит дело с любой культурой: убить в себе инстинкты, то есть зверя, мы не можем, поскольку с ними умерли бы и мы сами, но мы можем в какой-то мере направить их, в какой-то мере их успокоить, в какой-то мере подчинить их служению «доброму» — как впрягают норовистого коня в приносящую пользу повозку. Вот только блеск этого «доброго» время от времени стирается, блекнет, инстинкты утрачивают в него веру, не желают больше ему подчиняться. Тогда рушится культура — чаще всего не сразу, как, например, столетиями умирало то, что мы именуем «античностью».
        А пока старая, умирающая культура и мораль еще не сменились новыми, в это глухое, опасное и болезненное безвременье человек должен снова заглянуть в свою душу, должен снова увидеть, как вздымается в ней зверь, как играют в ней первобытные силы, которые выше морали. Обреченные на это, призванные к этому, предназначенные и приготовленные к этому люди — и есть Карамазовы. Они истеричны и опасны, они так же легко становятся преступниками, как аскетами, они ни во что не верят, их безумная вера — сомнительность всякой веры.
        Любой символ имеет сотню толкований, из которых каждое может быть верным. И Карамазовы могут иметь сотню толкований, мое — лишь одно из них, одно из ста. Человечество, находящееся на пороге великих преобразований, создало себе в этой книге некий символ, образ — так же, как спящий создает во сне образ раздирающих его и уравновешивающих друг друга инстинктов.
        Это чудо, что один человек смог написать «Карамазовых». Что ж, раз чудо случилось, нет нужды его объяснять. Зато есть нужда, и очень глубокая нужда истолковать это чудо, прочесть сие писание с наивозможной полнотой, с наивозможной всесторонностью, с наивозможной силой проникновения в его светлую магию. Один из опытов в этом роде и есть моя попытка высказать некоторые мысли и соображения, не более того.
        Пусть, однако, не думают, будто я держусь того мнения, что Достоевский сознательно разделял высказанные здесь мною мысли и соображения! Напротив, ни один великий ясновидец или поэт никогда не мог до конца истолковать собственные видения!
        Под конец я хотел бы кратко отметить, как в этом романе-мифе, в этом сне человечества не только изображен порог, через который ныне переступает Европа, этот мучительный, опасный момент провисания между ничем и всем, но и, как всюду, в нем чувствуются и угадываются богатые возможности нового.
        В этом отношении особенно удивительна фигура Ивана. Он предстает перед нами как человек современный, приспособившийся, культурный — несколько холодный, несколько разочарованный, несколько скептический, несколько утомленный. Но чем дальше, тем он становится моложе, становится теплее, становится значительнее, становится более Карамазовым. Это он сочинил «Великого инквизитора». Это он проходит путь от отрицания, даже презрения к убийце, за которого он держит брата, к глубокому чувству собственной вины и раскаяния. И это он всех резче и причудливее переживает душевный процесс конфронтации с бессознательным. (А ведь вокруг этого все и крутится! В этом ведь смысл всего заката, всего возрождения!) В последней книге романа имеется престранная глава, в которой Иван, возвращаясь от Смердякова, застает в своей комнате черта и битый час беседует с ним. Этот черт — не что иное, как подсознание Ивана, как всплеск давно осевшего и, казалось бы, забытого содержимого его души. И он знает это. Иван знает это с поразительной уверенностью и ясно говорит об этом. И все же он беседует с чертом, верит в него — ибо что внутри, то и снаружи! — и все же сердится на черта, набрасывается на него, швыряет в него даже стакан — в того, о ком он знает, что тот живет внутри него самого. Пожалуй, никогда прежде не изображался в литературе столь отчетливо и наглядно разговор человека с собственным подсознанием. И этот разговор, это (несмотря на вспышки злобы) взаимопонимание с чертом — это как раз и есть тот путь, на который призваны нам указать Карамазовы. Здесь, у Достоевского, подсознание изображается в виде черта. И по праву — ибо зашоренному, культурному да моральному нашему взгляду все вытесненное в подсознание, что мы несем в себе, представляется сатанинским и ненавистным. Но уже комбинация из Ивана и Алеши могла бы дать более высокую и плодотворную точку зрения, основанную на почве грядущего нового. И тут подсознание уже не черт, но богочерт, демиург, тот, кто был всегда и из кого все выходит. Утвердить добро и зло заново — это дело не предвечного, не демиурга, но дело человека и его маленьких богов.

         6.
        Отдельную главу можно было бы написать еще об одном Карамазове, о пятом, который играет в ро-мане невероятно важную роль, хотя он остается полускрытым. Это Смердяков, незаконнорожденный Карамазов. Это он убил старика. Он — убийца, убежденный во всеприсутствии бога. Это он способен преподать урок из области материй божественных и сокрытых и самому всезнайке Ивану. Он — самый неспособный к жизни и в то же время самый знающий из всех Карамазовых. Но у меня здесь не находится места, чтобы воздать должное и ему, этому самому загадочному и жуткому персонажу.
        Книга Достоевского неисчерпаема. Я бы мог целыми днями искать и находить в ней черты, указующие на одно и то же направление. Вот вспомнилась еще одна — прекрасная, восхитительная — истерия обеих Хохлаковых. Здесь перед нами карамазовский элемент — зараженность всем новым, больным, дурным — дан в двух фигурах. Одна из них, Хохлакова-мать, просто больна. В ней, чья сущность коренится еще в старом, традиционном, истерия — это только болезнь, только слабость, только глупость. У роскошной дочери ее — это не усталость, превращенная в истерию, проявленная в ней, но некий избыток, но будущее. Она, терзаемая муками прощающейся с детством, созревающей любви, доводит свои причуды и фантазии до куда большего зла, чем ее незначительная мать, и все же и у дочери проявления даже самые обескураживающие, непотребные и бесстыдные исполнены такой невинности и силы, которые указывают на плодотворное будущее. Хохлакова-мать — истеричка, созревшая для клиники, и ничего больше. Дочь ее — неврастеничка, болезнь которой является знаком благородных, но скованных сил.
        И что же, эти душевные бури выдуманных романных персонажей должны означать закат Европы?!
        Разумеется. Они означают его точно так же, как в глазах нашей души любая травинка весной означает жизнь и ее вечность и как всякий носимый ветром лист в ноябре означает смерть и ее неизбежность. Ведь закат Европы будет, возможно, разыгрываться лишь внутри, лишь в душевных недрах поколения, лишь в переиначивании устаревших символов, в переоценке душевных ценностей. Как и античность — это первое блестящее воплощение европейской культуры — погибла не из-за Нерона, не из-за Спартака и не из-за германцев, но всего лишь из-за порожденной в Азии мысли, той простой, стародавней, немудреной мысли, которая существовала испокон веков, но которая как раз в ту пору обрела форму учения Иисуса.

        7.
        Конечно, «Карамазовых» при желании можно рассматривать и сугубо литературно, как «произведе-ние искусства». Если подсознание целого материка и целой эпохи воплощается в видениях одного-единственного пророка-мечтателя, если оно прорвалось наружу в его жутком хриплом крике, то этот крик можно, разумеется, рассматривать и с точки зрения учителя просодии. Достоевский, вне всякого сомнения, был и весьма одаренным писателем, несмотря на нагромождения чудовищных несообразностей, которыми полнятся его книги и от которых свободен какой-нибудь маститый «только-писатель», например Тургенев. Исайя также был весьма одаренный писатель, но разве это в нем важно? У Достоевского, и особенно в «Карамазовых», отыскиваются следы той почти неестественной безвкусицы, которой не бывает у артистов, которая встречается только там, где стоят уже по ту сторону искусства. Как бы там ни было, но и как художник этот русский пророк всюду дает почувствовать свою силу в качестве художника мирового значения, и странно думать о том, какие художники считались великими европейскими писателями в ту пору, когда Достоевский уже написал все свои произведения.
        Но я сбиваюсь на второстепенное. Я хотел сказать: чем менее такая, мирового значения, книга является произведением искусства, тем, может быть, истиннее заключенное в ней пророчество. При этом, конечно, и «роман», и «сюжет», и «образы» Карамазовых говорят так много, высказывают столько значительного, что кажутся непроизвольной игрой фантазии отдельного человека, не произведением литератора. Взять хотя бы такой, говорящий сразу обо всем, пример: ведь главное в романе заключается в том, что Карамазовы невиновны!
        Эти Карамазовы, все, все четверо, отец и сыновья, — люди подозрительные, опасные, ненадежные, у них странные прихоти, странная совесть, странная бессовестность, один из них пьяница, другой сладострастник, один — бегущий от мира фантаст, другой — тайный создатель богохульных творений. В них заключено много угрозы, в этих странных братьях, они хватают людей за бороды, они отнимают чужие деньги, грозят убийством — и все же они невиновны, и все же ни один из них не совершил никакого реального преступления. Единственные убийцы в этом длинном романе, речь в котором почти исключительно ведется об убийстве, разбое и преступлении, единственные убийцы, единственные виновные в убийстве — это прокурор и присяжные, представители старого, «доброго», устоявшегося порядка, эти безупречные граждане. Они приговаривают невиновного Дмитрия, они глумятся над его невиновностью, они — судьи, они судят бога и мир по своду своих законов. И как раз они заблуждаются, как раз они совершают ужасную несправедливость, как раз они становятся убийцами, убийцами из бессердечия, из страха, из ограниченности.
        Это уже не выдумка, это уже не литература. Это не рассчитанная на эффект изобретательная страсть детективщика (а и таковым является Достоевский) и не сатирическая едкость умного автора, принимающего на себя роль критика задворок общества. Это все нам известно, этот тон нам знаком, и мы давно уже ему не верим! Но нет, у Достоевского невиновность преступников и вина судей - вовсе не какая-нибудь хитрая конструкция, она так ужасна, она возникает и вырастает так незаметно и из такой глубокой почвы, что перед ней останавливаешься как вкопанный совершенно внезапно, почти в самом конце книги, как перед стеной, как перед всей болью и всей бессмыслицей мира, как перед всем страданием и всеми заблуждениями человечества!


        Я сказал, что Достоевский, собственно, не писатель или не в первую очередь писатель. Я назвал его пророком. Трудно, однако, сказать, что это, собственно, означает — пророк! Мне кажется, примерно следующее: пророк — это больной, так же, как Достоевский в действительности был истериком, почти эпилептиком. Пророк — это такой больной, который утратил здоровый, добрый, благодетельный инстинкт самосохранения, являющийся воплощением всех буржуазных добродетелей. Пророков не может быть много, иначе мир распался бы. Подобный больной, будь то Достоевский или Карамазов, наделен той странной, скрытой, болезненной, божественной способностью, которую азиат чтит в каждом безумце. Он — прорицатель, он — знающий. То есть в нем народ, эпоха, страна или континент выработали себе орган, некие щупальца, редкий, невероятно нежный, невероятно благородный, невероятно хрупкий орган, которого нет у других, который остался у других, к их вящему счастью, в зачаточном состоянии. Эти щупальца, это ясновидческое чутье не надо понимать грубо, считая их чем-то вроде глупой телепатии и фокусов, хотя этот дар может проявляться и в таких экстравагантных формах. Дело обстоит скорее так, что «больной» этого рода обращает движение собственной души в общее, общечеловеческое. У каждого человека бывают видения, у каждого человека есть фантазия, каждый человек видит сны. И каждое видение, каждый сон, каждая фантазия или мысль человеческая на пути от подсознания к сознанию может обрести тысячи различных толкований, каждое из которых может быть правильным. Ясновидец же и пророк толкует свои видения не сам: кошмар, его угнетающий, напоминает ему не о собственной болезни, не о собственной смерти, но о болезни и смерти общего, чьим органом, чьими щупальцами он является. Этим общим может быть семья, партия, народ, но им может быть и все человечество.
        То в душе Достоевского, что мы привыкли называть истерией, некая болезнь и способность к страданию послужили человечеству подобным органом, подобным путеводителем и барометром. И человечество начинает замечать это. Уже пол-Европы, уже, по меньшей мере, половина Восточной Европы находится на пути к хаосу, мчится в пьяном и святом раже по краю пропасти, распевая пьяные гимны, какие пел Дмитрий Карамазов. Над этими гимнами глумится обиженный обыватель, но святой и ясновидец слушают их со слезами.

        Вернуться к оглавлению

 

 

 


 

 



         NB: Закат Европы – «Капитализм и шизофрения…» (Ж. Делез, Ф. Гватари) 

         К О Н С П Е К Т

         1
        Общественное производство есть не более как производство Желания... Есть только Жела-ние и социальность, и ничего другого. Даже самые репрессированные и смертоносные формы социального воспроизводства производятся Желанием… Поэтому фундаментальная проблема политической философии – та, которую сумел поставить Спиноза (и которую вновь открыл В. Райх: "перверсия стадного желания"): «Почему люди сражаются за рабство, как если бы речь шла об их спасении?»
        И детерриториализуя потоки Желания, капитализм приближается к своему же пределу, который является собственно шизофреническим пределом. Он изо всех сил стремится к произведению шизофреника – более капиталиста, чем сам капиталист, и более пролетария, чем пролетарий… Шизофреник стоит на пределе капитализма: он представляет собой его развитую тенденцию, прибавочный продукт... Шизофреник – это производство Желания как предел общественного производства.
        Поэтому Бог шизофреника не имеет ничего общего с религиозным Богом... Нет высшего существа. Отсюда роль имен, свойственная им магия: нет Я, которое отождествляется с расами, народами, личностями на сцене представления, но есть имена собственные, которые идентифицируют расы, народы и личностей с регионами, порогами и эффектами в производстве интенсивных количеств. Теорию имен собственных не нужно мыслить себе в терминах представления; она отсылает к классу «эффектов»: последние не зависят просто от причин, но заполняют собой область, осуществляют "систему знаков". Это хорошо видно в физике, где именами собственными называют эффекты… эффект Джоуля, эффект Зибека, эффект Кальвина. Шизофреник не имеет принципов: он является чем-то, только будучи другой вещью. Он девушка, но лишь в силу того, что он старик, который имитирует девушку.

          2
         Страшные Тени прошлого: Коммуна, дело Дрейфуса, воинствующие религия и атеизм, война в Испании, приход к власти фашистов, сталинизм, война во Вьетнаме, май 68-го… Все это образует т.н. вытесненные комплексы (для простоты "эдип" - комплексы бессознательного)… Лучше целый народ невротиков, чем один состоявшийся, но не выявленный шизофреник… Несравненный инструмент стадности, "эдип" является последней частной территорией европейского человека. Это от него исходит чувство «пребывания среди своих», принадлежности к высшей расе, которой угрожают внешние враги… "эдип" является производным от подобного националистического, религиозного, расистского чувства… сегрегация – условие "эдипа". В этих условиях Желание может определенно желать репрессии и против себя самого. Но все это происходит не в идеологии, но куда "ниже". Бессознательные инвестиции фашистского или реакционного типа могут сосуществовать с сознательными революционными инвестициями...
        Сила же В. Райха – в показе взаимосвязи вытеснения и репрессии репрессия нуждается в вытеснении, чтобы формировать покорных субъектов и обеспечивать воспроизводство общественной формации, в том числе в ее репрессивных структурах. Массы, утверждает Райх, не были обмануты, они желали фашизм. Вытеснение устроено так, что репрессия становится желаемой, перестает быть сознательной… вытеснение превращается в средство на службе репрессии. Производство Желания также становится объектом репрессии… Подставной агент вытеснения – это семья; а эта последняя дает образ производства Желания… Семья является записью общественного производства как система воспроизводства производителей. 

          3
         «Генеалогия морали» Ницше… Деспот отвергает боковые брачные союзы и расширен-ные родственные группы древней общины. Он навязывает новый союз и ставит себя в прямое родство с богом. Порвать со старым родством – вот его цель. Это выражается в странной машине, подвергающей тела людей жесточайшим испытаниям… Это параноидальная машина, поскольку она выражает себя в борьбе со старой системой... Деспот – параноик, новые перверсивные группы разносят его славу и навязывают его власть городам, которые основывают и завоевывают. Паранойю определяет мощь проекции, способность начинать с нуля… Субъект выпрыгивает из скрещения «брак-родство», обосновывается на пределе, у горизонта, в пустыне, это субъект детерриториализованного знания, которое связывает его непосредственно "с Богом и с народом". Впервые от жизни и от земли отбирается нечто, что позволит судить о жизни, "воспаряя над землей" (параноидальный принцип познания). Полное тело социуса перестало быть землей, стало телом деспота, самим деспотом или его "богом". Хотя предписания и запреты нередко лишают деспота способности действовать, как бы делают из него тело без органов, важна не его функция, которая может носить ограниченный характер. Ибо глубоко изменилась сама социальная машина: место территориальной машины заняла мегамашина государства, функциональная пирамида с деспотом, неподвижным двигателем, на вершине; бюрократическим аппаратом как боковой поверхностью и органом передачи и крестьянами как рабочими частями в ее основании… Блоки долга становятся бесконечным отношением в форме дани (подати, налога). Меняется принцип поселения как следствие движения детерриториализации (Происходит замена знаков земли абстрактными знаками, территории – псевдотерриториальностью). Более того, на горизонте деспотизма всегда маячит монотеизм: долг становится долгом существования самих субъектов. Наступает время, когда кредитор еще не дал в долг, но должник не прекращает возвращать, потому что возвращать его долг, его бесконечный долг… 

          4
         Итак, Государство – Желание, которое переходит из головы деспота в сердца подданных... Желание Государства, самой фантастической машины подавления, остается Желанием, желающим субъектом и объектом Желания. Желание – операция, состоящая в том, чтобы привнести "дух изначального государства" и в "новый порядок", сделать его максимально имманентным новой системе, якобы "внутренне ей присущим", основать "империю духа" там, где тело не самодостаточно… 
        Почему капитализм развился в Европе, а не в Китае, у арабов? Не в том ли дело, что Желание там (на Востоке) остается захваченным сетями деспотического Государства, инвестированного в машине деспота?.. Для капитализма же есть только "шизофреническое путешествие" (позднее таково будет американское понимание границ). Капитал как новое полное детерриториализованное тело. Это уже не эпоха жестокости или террора, но эпоха цинизма, сопровождающегося странной набожностью (таковы две составные части "гуманизма": цинизм – это физическая имманентность социального поля, а набожность – поддержание спиритуализованного прагосударства…). Эпоха цинизма – это эпоха накопления капитала. Капитал есть новый социус и квазипричина, овладевающая всеми производительными силами. Это уже не жестокость жизни или террор одной жизни против другой, но деспотизм post mortem (после смерти), деспот, ставший анусом и вампиром…
        Вот почему досадно, что экономисты-марксисты не идут дальше способа производства и теории денег как всеобщего эквивалента, как она развита в первой главе «Капитала», не уделяя достаточного внимания банковской практике, финансовым операциям и особому обращению кредитных денег (Перемещение центра эксплуатации в третий мир). Капитализм все больше шизофренизуется на периферии. Инновации вводятся лишь из-за нормы прибыли, так как их применение снижает издержки производства; в противном случае капиталист сохраняет существующие орудия… Прибавочная стоимость по-прежнему сохраняет свое решающее значение в аксиоматике мирового капиталистического рынка. Познание, информация и профессиональное обучение («капитал знания») не в меньшей степени входят в состав капитала, чем простейший неквалифицированный труд.
        Государство же, его полиция и армия, образуют, гигантское антипроизводительное предприятие в лоне самого же производства… Антипроизводительный бюрократический аппарат повсеместно просачивается в производственную машину и накрепко сцепляется с ней, чтобы регулировать производительность и реализовывать прибавочную стоимость (отсюда, кстати, различие между деспотической и капиталистической бюрократией)… Высшая цель капитализма – производить нехватку в больших количествах, вводить нехватку туда, где всегда был переизбыток… На уровне же Государства и армии самые прогрессивные сегменты научного и технического знания соединяются с дряхлыми архаизмами, облеченными современными функциями.

          5
         Капитализм глубоко неграмотен. Письмо никогда не было принадлежностью капи-тализма. Смерть письма, подобная смерти Бога, свершилась уже давно, хотя пройдет длительное время, пока это событие до нас дойдет, и в нас продолжает жить воспоминание исчезнувших знаков, с помощью которых мы пишем. Причина этого проста: письмо подразумевает такое использование языка, в котором графизм приспосабливается к голосу, но также перекодирует его, вводит фиктивный голос свыше, работающий в качестве означающего… Конечно, капитализм пользовался и продолжает пользоваться "письмом"… Специфические свойства денег при капитализме проходили через письмо и типографию, отчасти проходят до сих пор. Но, тем не менее, письмо играет при капитализме роль типичного анахронизма, а гуттенберговская типография лишь делает современной функцию этого анахронизма. Подлинно капиталистическое использование языка имеет другую природу; фигуры этого языка не имеют никакого отношения к означающему, ни даже к знакам как минимальным элементам означающего, это не-знаки, точнее, неозначающие знаки, знаки-точки с множеством измерения, это шизы или потоки-прерывы, они абсолютно не «фигуративны»… из трех миллионов точек в секунду, передаваемых по телевизору, (глазом) воспринимаются лишь немногие.
        И наше общество производит шизофреников так же, как оно производит шампунь «Доп» и автомобили «Рено» с той лишь разницей, что первых нельзя продать. Но как, однако, объяснить то, что капиталистическое производство постоянно останавливает шизофренический процесс? Почему оно заточает безумцев вместо того, чтобы видеть в них своих героев, свое собственное завершение?.. 
        Шизофрения является абсолютным пределом… Шизофрения – это внешний предел самого капитализма… понятно, капитализм "работает" лишь при условии затормаживания этой тенденции, при условии отталкивания и смещения этого предела, замены его собственными относительными имманентными пределами, которые он не перестает воспроизводить в расширенном масштабе. С одной стороны, денежные потоки представляют собой совершенно шизофренические реальности, но с другой, они существуют и функционируют лишь в рамках имманентной аксиоматики, которая заключает и отталкивает их реальность. Язык банкира, генерала, промышленника, чиновника высокого и среднего уровня является языком совершенно шизофреническим, но статистически он "работает" лишь в рамках опошляющей его аксиоматики, ставящей его на службу капиталистическому строю…
        Память становится чем-то предосудительным. Нет больше никакой нужды в вере, капиталист только на словах сокрушается, что теперь никто ни во что не верит… Капитализм не имеет нужды в книгах... Все это – пережитки, осовремененные архаизмы... Обилие паспортов, анкет и других средств контроля... Личность стала результатом игры абстрактных количеств и становится конкретной в становлении конкретным самих этих количеств. Именно количества отмечаются, а не сами лица: твой капитал или твоя рабочая сила, остальное не имеет значения, тебя всегда обнаружат в расширенных пределах системы, даже если придется создать специально для тебя "аксиому".

        Вернуться к оглавлению

 

 

 


 

 



        NB: Закат Европы – «…зомби» (Ж. Бодрийар)

        К О Н С П Е К Т

        «Мессия придет только тогда, когда больше не будет нужен…» Кафка

        1
        Вот так они будут ждать мессию не только весь следующий день, но и все последую-щие дни, хотя он уже побывал здесь. Или иначе говоря: Бог умер задолго до того, как об этом стало известно, – так световые года отделяют одно и то же событие для одной звезды и для другой...
        Вот так они всегда будут опаздывать к революции. Или скорее: они будут день за днем ждать революцию, хотя она уже свершилась, и когда она произойдет, то в ней уже не будет никакой необходимости, она будет не более чем знаком того, что уже произошло.
        Неужели мессия и революция значат так мало, что всегда приходят с опозданием, как отбрасываемая тень, как запаздывающий эффект реальности, тогда как вещи, чтобы происходить, никогда не нуждаются в мессии или революции.
        Революция уже была. Не буржуазная, не коммунистическая, а просто революция. Завершился полный цикл , а они этого не заметили. И все продолжают играть в линейную революцию, тогда как она уже захлестнулась вокруг себя, чтобы породить свой симулякр <Симулякр – фантом сознания, симуляция, фикция, копия с несуществующего оригинала>.
        Когда эффект реальности, словно бесполезный мессия, начинает без пользы удваивать ход вещей, то это значит, что цикл заканчивается в игре симулякров, где все проигрывается заново перед тем, как умереть, и где все пропадает за горизонтом истины.
        Бесполезно поэтому гоняться за властью или говорить о ней до бесконечности, ибо отныне она стала частью сакрального горизонта кажимостей, она здесь только затем, чтобы скрыть, что ее больше не существует, или, скорее, что после апогея политики начинается спад, другая фаза цикла, обращение власти в собственный симулякр.
        Завладеть властью можно не больше, чем завладеть тайной. Ибо тайна власти – в том, в чем и тайна тайны: она в том, что ее нет... Это знак того, что субстанция власти после своей беспрерывной экспансии на протяжении нескольких веков внезапно взрывается изнутри, и что сфера власти сжимается, превращаясь из звезды первой величины в красного карлика, а затем в черную дыру, которая поглощает всю субстанцию реального, все окружающие энергии, разом преобразившиеся в чистый знак, знак социального, плотность которого нас подавляет.
        Власть – это вызов. От идола власти примитивных обществ, который говорит, чтобы ничего не сказать, до актуальной власти, которая существует только для того, чтобы заклинать отсутствие власти, был пройден весь цикл, цикл двойного вызова. Вызова, который власть бросает всему обществу. И ответного вызова, который брошен тем, кто имеет власть. Это и есть тайная история власти и ее катастрофы.


         2
        Рассмотрим реальную историю капитала. Все материалистическое критическое мышление – это только попытка остановить капитал, заморозить его в момент его экономической и политической рациональности. К счастью, капитал не дает заключить себя в эту модель, он превосходит ее в своем иррациональном движении,  – материалистическое мышление, которое, в сущности, было только весьма поверхностным моментом теории, и в еще большей степени тормозом, попыткой нейтрализовать в социальности смертельный вызов самому социальному. Сегодня, после устранения консервативного препятствия критического мышления крайности, наконец, сошлись лицом к лицу.
        Этот фундаментальный вызов все типы власти старались закамуфлировать в виде соотношения сил – угнетатель/угнетаемый, эксплуататор/эксплуатируемый, – выстраивая все сопротивления перед собой во фронт, ибо в терминах отношений сил власть всегда является выигрывающей, даже если она в каждой новой революции переходит из рук в руки.
        Сомнительно, чтобы кто-нибудь когда-нибудь верил в то, что власть можно победить силой. Скорее, в глубине души все знают, что всякая власть – персональный вызов ему самому, смертельный вызов, и на него можно ответить только встречным вызовом, который разбивает логику власти... Таков этот не политический, не диалектический, не стратегический ответный вызов, мощь которого на протяжении истории неизмерима: это вызов тем, кто удерживает власть, – вызов принять на себя всю власть до конца, которым может быть лишь смерть угнетенных. Это вызов власти быть властью: тотальной, необратимой, свободной от угрызений совести, прибегающей к беспредельному насилию. Никакая власть не осмеливается зайти так далеко (где в любом случае она бы тоже погибла). И вот здесь, перед этим вызовом без ответа, она и начинает рушиться...


         3
        Было время, когда власть соглашалась пожертвовать собой... Время, когда власть была эфемерным и смертоносным символом того, что должно быть принесено в жертву. С тех пор как она перестала быть властью символической, чтобы стать политической властью и стратегией социального господства, символический вызов не перестал преследовать власть в ее политическом определении и разрушать истину политики. И сегодня под действием этого вызова вся субстанция политики рушится.
        Против этой «стратегии» власть защищалась всеми возможными способами (в этом и состоит ее осуществление) – своей демократизацией, либерализацией, вульгаризацией, и с недавнего времени децентрализацией, детерриторизацией и т.д. Но если «отношения силы» легко дают поймать себя в ловушку и обезвредить уловками политики, то ответный вызов, в его неизбежной простоте, заканчивается только вместе с властью.
        Люди всегда рассуждают в понятиях "стратегий" и "отношений сил", они видят только отчаянные усилия угнетенных избежать угнетения или вырвать власть. Они никогда не оценивают фантастическую мощь вызова, потому что он является неослабевающим и невидимым (притом, что эта мощь может проявляться в крупномасштабных действиях, но это действия «без цели, без длительности, без будущего»). Ибо этот вызов безнадежен, но надежда – весьма сомнительная ценность, и сама история – это ценность, которая деградирует во времени, которая разрывается между целью и средствами. Все исторические ставки заменимы, они могут стать предметом сделки, они диалектичны. Вызов – это противоположность диалога: он создает не диалектическое, а неизбежное пространство. Он ни цель, ни средство: он противопоставляет свое собственное пространство пространству политическому. Он не знает ни среднего, ни долгого срока, его единственный срок – мгновенность ответа или смерти. Все то, что линейно, история в том числе, имеет конец, только у вызова нет конца, поскольку он бесконечно обратим. Именно эта необратимость делает его невероятно сильным.

        4
        Рассмотрим теперь реальную историю классовой борьбы...
        Сама власть никогда не воображала себя властью, и тайна великих политиков заключалась в том, чтобы знать, что власть не существует. Знать, что она только перспективное пространство симуляции, каким является и живописное пространство Ренессанса, и если власть совращает, то именно потому (чего наивные реалисты в политике никогда не поймут), что она – симулякр, и потому что она превращается в знаки и измышляет себя, исходя из знаков (вот почему пародия, обращение знаков или их ложное раздувание может затронуть ее глубже, чем любое отношение сил). Этой тайной несуществования власти, тайной великих политиков, также владеют и великие банкиры, которые знают, что деньги – это ничто, что денег не существует, и великие теологи и инквизиторы, которые знали, что Бог не существует, что Бог мертв. Это дает им невероятное превосходство. Когда власть улавливает эту тайну и бросает себе свой собственный вызов, тогда она воистину является высшей властью. Когда она перестает это делать и стремится найти истину, субстанцию, репрезентацию (в воле народа и т.д.), тогда она теряет свое могущество, и тогда другие бросают ей ответный вызов не на жизнь, а на смерть, пока она действительно не умрет от самовлюбленности, от воображаемого образа себя, от суеверной веры в себя как в субстанцию, умрет, потому что перестанет признавать себя как пустоту, как обратимую в смерть. Когда-то вождей убивали, если они теряли эту тайну.

         5
        Когда столько говорят о власти, это значит, что ее больше нигде нет. И о ней так много говорится только потому, что она фантом: мессия, являющийся на следующий день, это только воскрешенный из мертвых Бог, зомби (Кафка). И вот мы везде видим власть, спаренную с совращением (это почти что необходимость в наше время) ради того, чтобы наделить ее вторым существованием. Свежую кровь власть получает от Желания, и сама она уже не более чем эффект Желания на границе социального, некий эффект "стратегии" у границ истории. «Стратегия», привитая к интимности тел, к пролаганию пути жестов: самая вкрадчивая, самая изощренная, которая отдаляет власть от истории и сближает ее с совращением.
        Это универсальное обаяние власти в ее практике и ее теории столь интенсивно, потому что это очарование власти мертвой, характеризуемой эффектом воскрешения всех уже виденных форм власти непристойным и пародийным образом – точно так же, как это происходит с сексом в порнографии. Неизбежность смерти всех великих референтов (религиозного, сексуального, политического и т.д.) выражается в усилении характеризовавших их форм насилия и репрезентации. Никакого сомнения, что фашизм, например, являлся первой непристойной и порнографической формой отчаянного «возрождения» политической власти. Будучи насильственной реактивацией власти, которая отчаивается в своих рациональных основаниях (форма репрезентации, исчерпавшая свой смысл на протяжении XIX и XX вв.), будучи насильственной реактивацией социального в обществе, которое отчаивается в собственных рациональных и договорных основах, – фашизм, однако, единственная современная "очаровывающая" власть, так как со времен Макиавелли это единственная власть, которая утверждает себя как таковую, как вызов, пренебрегая всякой «истиной» политики, и это единственная власть, которая приняла вызов идти вплоть до самой смерти (своей собственной или других). К тому же, именно в силу того, что фашизм принял этот вызов, он и извлек выгоду из этого странного согласия, этого отсутствия сопротивления власти.

        Таким образом, фашистская власть, единственная, которая оказалась в состоянии восстановить ритуальный престиж смерти, но (и это здесь самое важное) уже посмертно и фальшиво, в виде чрезмерных обещаний и инсценировки, осуществленный на манер "эстетический", который является уже далеко не жертвенным. Политика фашизма – это эстетика смерти, эстетика в духе ретро, и все то, что с тех пор отдает дань ретро, должно вдохновляться фашизмом как уже ностальгическими непристойностью и насилием, как реакционным сценарием власти и смерти, устаревшим сразу же после своего появления в истории. Вечно откладываемое "явление мессии", как говорит Кафка, вечная внутренняя симуляция власти, всегда знак только того, чем она уже "была"

        Вернуться к оглавлению

 

 

 


 

 



         Герман Гессе: о «плохих» Стихах… – NB: «Сумасшедшая» Русская Поэзия

         К О Н С П Е К Т

         Герман Гессе: о «плохих» Стихах…

         1
        Однажды, когда мне было десять лет, по книге для чтения мы проходили в школе одно стихотворение. В нем говорилось о маленьком мальчике-герое. Мы, мальчишки, были в восторге. И когда учитель с оттенком иронии в голосе спросил нас: «Ну, так что, хорошее это стихотворение?» — мы закричали: «Да!» А он, улыбаясь, покачал головой и сказал: «Нет, дети, это плохое стихотворение». Он был прав, стихотворение было не подлинным, «халтурным».
        В двадцать один год с первого же прочтения я бы смог сказать о том стихотворении, хорошее оно или плохое. Это было бы просто. Хватило бы одного взгляда, прочтения вполголоса нескольких строк.
        Прошло несколько десятилетий. Я держал в руках и читал множество стихов, и ныне я сильно сомневаюсь, смогу ли оценить показанное мне стихотворение. То, что в двадцатилетнем возрасте я бы абсолютно уверенно сделал за две минуты, теперь стало не столько трудно, сколько невозможно. В двадцать лет моя уверенность в суждении о стихах зиждилась на любви к определенным стихам и поэтам, любви столь сильной и исключающей почти все остальное, что каждую книгу и стихотворение я тотчас сравнивал с ними. Если сходство обнаруживалось, они были хороши, и, если нет, никуда не годились. У меня и сегодня есть несколько особенно любимых поэтов. Но сегодня чаще всего я недоверчив по отношению именно к тем стихам, звучание которых тотчас приводит на память одного из них.

         2
        Но поведу я речь не о поэтах и стихах вообще, а только о «плохих»... Подобных стихов за истекшее время прочел я немало и раньше совершенно точно знал, что они плохие и почему. Но эта «уверенность» и это «знание», как бывает со всякой привычностью и всяким знанием, как-то раз показались мне в сомнительном свете. Стали внезапно скучными, сухими, чужими и ущербными, все возмутилось во мне против них, и, в конце концов, они обернулись чем-то отжившим, что уже позади и чью ценность я больше не понимаю.
        И теперь у меня со стихами бывает порою так, что хочется одобрить и даже превознести несомненно «плохие» стихи, а «хорошие» кажутся зачастую подозрительными.
        То же чувство испытываешь иногда по отношению к чиновнику или «сумасшедшему». Ведь обычно хорошо знаешь и убежден в том, что господин чиновник — «безупречный человек», «законное дитя Божие», «вставленный в свое гнездо», «полезный гражданин общества». А «сумасшедший» — бедолага, несчастный «больной», которого терпят, жалеют, но считают «неполноценным». Однако проходят дни (или только часы), когда, бывает, необычно много наобщаешься с чиновниками или «сумасшедшими», и тогда «истина» вдруг обращается в свою противоположность: в «сумасшедшем» начинаешь видеть тихого, уверенного в себе счастливца, божьего любимца, человека по-своему с характером и довольного собственной верой, а чиновники кажутся жалкими, посредственными, безликими, марионеточными фигурами, каких на дюжину приходится двенадцать.

         3
        Так вот то же самое бывает у меня порою и с «плохими» («сумасшедшими») стихами. Вдруг они начинают казаться совсем не плохими, внезапно приобретают для меня аромат, своеобразие. А «прекрасное» стихотворение, впрочем, любимое, по сравнению с ними предстает бесцветным, шаблонным.
        Нечто подобное видим мы и в творчестве некоторых наших поэтов: они принципиально не пишут «хороших» или «красивых» стихов. Они считают, что «красивых» стихов уже достаточно много, что сами они рождены и живут в этом мире вовсе не для того, чтобы продолжить вереницу «очаровательных стихов» и играть в начатую предыдущими поколениями игру «кто кого перещеголяет».
        Они совершенно правы. И понятно, в чем здесь дело. Причина появления на свете стихов предельно однозначна. Они — разрядка, зов, крик, вздох, жест, реакция взволнованной души, стремящейся выплеснуть или осознать возбуждение, эмоцию. В этой главной, изначальной и важнейшей своей функции не поддается оценке никакое стихотворение. Прежде всего, оно — дыхание поэта, его голос, его греза, его улыбка, его «припадок» («сумасшествие»). Кто возьмется судить об эстетической ценности ночных сновидений и о целесообразности жеста, мимики и походки?!

         4
        Иногда бывает, что стихотворение, давая разрядку и облегчение автору, может радовать, волновать и трогать также и других людей, бывает оно и красивым. Это происходит, тогда, когда стихотворение выражает нечто, присущее многим, нечто возможное у всех...

         5
        Вот здесь-то и начинается проблематичное круговращение. «Красивые» стихи делают поэтов «любимцами публики», из-за чего «рождается» вновь тьма стихотворений, которые, совершенно забыв о своей изначальной, пред-мировой, священнослужительской функции, все до одного хотят быть только «красивыми». Такие стихи по своему рождению созданы для других, для слушателей, для читателей. Они более не грезы, не движения танца или крики души, не реакция на пережитое, не косноязыкие желанные видения или заклинания, не лик мудреца или гримаса безумца, а всего лишь выдуманные «изделия», «фабрикаты», «конфеты» для публики. Их «смастерили», чтоб распространять и продавать, чтобы покупатели их потребляли для собственного увеселения, «возвышения души» или отвлечения. И именно эти стихи пользуются «успехом». В них не нужно погружаться серьезно и любовно, они не мучат и не потрясают, а весело, уютно качают на своих «красивых» и мерных волнах.
        Эти «красивые» стихи могут показаться порою столь же неприятными и сомнительными, как и все приглаженное и подогнанное по рамке, как чиновники. И когда «правильным миром» становишься сыт по горло и хочется «бить фонари» и «поджигать храмы», — в такие дни все «красивые» стихи, вплоть до «святых» классиков, кажутся «немного» цензурированными, кастрированными, слишком уж приемлемыми, слишком прирученными, слишком добропорядочными. Тогда обращаешься к «плохим»…

        Но и здесь подстерегает разочарование. Чтение «плохих» стихов — удовольствие слишком краткое, они быстро вызывают насыщение. Но зачем читать? Почему бы каждому самому не сочинять «плохие» стихи? — Возьмитесь, и вы увидите, что сочинение «плохих» стихов делает человека намного счастливее («…уверенным в себе божьим любимцем, довольным собственной верой…»), чем чтение самых «распрекрасных» стихотворений…

 

… NB: «Сумасшедшая» Русская Поэзия



Иван БУНИН

* * *
Курган разрыт. В тяжелом саркофаге
Он спит, как страж. Железный меч в руке.
Поют над ним узорной вязью саги,
Беззвучные, на звучном языке.

Но лик сокрыт — опущено забрало.
Но плащ истлел на ржавленой броне.
Был воин, вождь. Но имя Смерть украла
И унеслась на черном скакуне.

* * *
Молчат гробницы, мумии и кости, —
Лишь слову жизнь дана:
Из древней тьмы, на мировом погосте,
Звучат лишь Письмена.

И нет у нас иного достоянья!
Умейте же беречь
Хоть в меру сил, в дни злобы и страданья,
Наш дар бессмертный — речь.



Иннокентий АННЕНСКИЙ 

* * *
Желтый пар петербургской зимы,
Желтый снег, облипающий плиты...
Я не знаю, где вы и где мы,
Только знаю, что крепко мы слиты.

Сочинил ли нас царский указ?
Потопить ли нас шведы забыли?
Вместо сказки в прошедшем у нас
Только камни да страшные были.

Только камни нам дал чародей,
Да Неву буро-желтого цвета,
Да пустыни немых площадей,
Где казнили людей до рассвета.

А что было у нас на земле,
Чем вознесся орел наш двуглавый,
В темных лаврах гигант на скале, —
Завтра станет ребячьей забавой.

Уж на что был он грозен и смел,
Да скакун его бешеный выдал,
Царь змеи раздавить не сумел,
И прижатая стала наш идол.

Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,
Ни миражей, ни слез, ни улыбки...
Только камни из мерзлых пустынь
Да сознанье проклятой ошибки.

Даже в мае, когда разлиты
Белой ночи над волнами тени,
Там не чары весенней мечты,
Там отрава бесплодных хотений.



Максимилиан ВОЛОШИН

* * *
С Россией кончено... На последях
Её мы прогалдели, проболтали,
Пролузгали, пропили, проплевали,
Замызгали на грязных площадях,
Распродали на улицах: не надо ль
Кому земли, республик, да свобод,
Гражданских прав? И родину народ
Сам выволок на гноище, как падаль.
О, Господи, разверзни, расточи,
Пошли на нас огнь, язвы и бичи,
Германцев с запада, монгол с востока,
Отдай нас в рабство вновь и навсегда,
Чтоб искупить смиренно и глубоко
Иудин грех до Страшного Суда!

* * *
Как злой шаман, гася сознанье
Под бубна мерное бряцанье,
И опоражнивая дух,
Распахивает дверь разрух, —
И духи мерзости и блуда
Стремглав кидаются на зов,
Вопя на сотни голосов,
Творя бессмысленные чуда, —
И враг что друг, и друг что враг —
Меречат и двоятся... — так,
Сквозь пустоту державной воли,
Когда-то собранной Петром,
Вся нежить хлынула в сей дом
И на зияющем престоле,
Над зыбким мороком болот
Бесовский правит хоровод.
Народ, безумием объятый,
О камни бьётся головой
И узы рвёт, как бесноватый...
Да не смутится сей игрой
Строитель внутреннего Града —
Те бесы шумны и быстры:
Они вошли в свиное стадо
И в бездну ринутся с горы.

* * *
Вся Русь — костёр. Неугасимый пламень
Из края в край, из века в век
Гудит, ревёт... И трескается камень.
И каждый факел — человек.
Не сами ль мы, подобно нашим предкам,
Пустили пал? А ураган
Раздул его, и тонут в дыме едком
Леса и сёла огнищан.
Ни Сергиев, ни Оптина, ни Саров
Народный не уймут костёр:
Они уйдут, спасаясь от пожаров,
На дно серебряных озёр.
Так, отданная на поток татарам,
Святая Киевская Русь
Ушла с земли, прикрывшись Светлояром...
Но от огня не отрекусь.
Я сам — огонь. Мятеж в моей природе,
Но цепь и грань нужны ему.
Не в первый раз, мечтая о свободе,
Мы строим новую тюрьму.
Да, вне Москвы — вне нашей душной плоти,
Вне воли медного Петра —
Нам нет дорог: нас водит на болоте
Огней бесовская игра.
Святая Русь покрыта Русью грешной,
И нет в тот град путей,
Куда зовёт призывный и нездешний
Подводный благовест церквей.

* * *
Из крови, пролитой в боях,
Из праха обращённых в прах,
Из мук казнённых поколений,
Из душ, крестившихся в крови,
Из ненавидящей любви,
Из преступлений, исступлений —
Возникнет праведная Русь.
Я за неё за всю молюсь
И верю замыслам предвечным:
Её куют ударом мечным,
Она мостится на костях,
Она светится в ярых битвах,
На жгучих строится мощах,
В безумных плавится молитвах.

* * *
Они проходят по земле
Слепые и глухонемые
И чертят знаки огневые
В распахивающейся мгле.
Собою бездны озаряя,
Они не видят ничего,
Они творят, не постигая
Предназначенья своего.
Сквозь дымный сумрак преисподней
Они кидают вещий луч...
Их судьбы — это лик Господний,
Во мраке явленный из туч.



Федор СОЛОГУБ

* * *
О смерть! я твой. Повсюду вижу
Одну тебя — и ненавижу
Очарования земли.
Людские чужды мне восторги,
Сраженья, празднества и торги,
Весь этот шум в земной пыли.

Твоей сестры несправедливой,
Ничтожной жизни, жалкой, лживой,
Отринул я издавна власть.
Не мне, обвеянному тайной
Твоей красы необычайной,
Не мне к ногам ее упасть.

Не мне идти на пир блестящий,
Огнем надменным тяготящий
Мои дремотные глаза,
Когда на них уже упала
Прозрачней чистого кристалла
Твоя холодная слеза.



Александр БЛОК 

* * *
Как тяжело ходить среди людей
И притворятся непогибшим,
И об игре трагической страстей
Повествовать еще не жившим.

И, вглядываясь в свой ночной кошмар,
Строй находить в нестройном вихре чувства,
Чтобы по бледным заревам искусства
Узнали жизни гибельной пожар!

* * *
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы — дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего.

Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы —
Кровавый отсвет в лицах есть.

Есть немота — то гул набата
Заставил заградить уста.
В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота.

И пусть над нашим смертным ложем
Взовьется с криком воронье, —
Те, кто достойней, Боже, Боже,
Да узрят царствие твое!


* * *
Опять, как в годы золотые,
Три стертых треплются шлеи,
И вязнут спицы росписные
В расхлябанные колеи...

Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые, —
Как слезы первые любви!

Тебя жалеть я не умею
И крест свой бережно несу...
Какому хочешь чародею
Отдай разбойную красу!

Пускай заманит и обманет, —
Не пропадешь, не сгинешь ты,
И лишь забота затуманит
Твои прекрасные черты...

Ну что ж? Одно заботой боле —
Одной слезой река шумней
А ты все та же — лес, да поле,
Да плат узорный до бровей...

И невозможное возможно,
Дорога долгая легка,
Когда блеснет в дали дорожной
Мгновенный взор из-под платка,
Когда звенит тоской острожной
Глухая песня ямщика!..



Константин БАЛЬМОНТ

* * *
Есть в русской природе усталая нежность,
Безмолвная боль затаенной печали,
Безвыходность горя, безгласность, безбрежность,
Холодная высь, уходящие дали.

Приди на рассвете на склон косогора, —
Над зябкой рекою дымится прохлада,
Чернеет громада застывшего бора,
И сердцу так больно, и сердце не радо.

Недвижный камыш. Не трепещет осока.
Глубокая тишь. Безглагольность покоя.
Луга убегают далёко-далёко.
Во всем утомленье — глухое, немое.

Войди на закате, как в свежие волны,
В прохладную глушь деревенского сада, —
Деревья так сумрачно-странно-безмолвны,
И сердцу так грустно, и сердце не радо.

Как будто душа о желанном просила,
И сделали ей незаслуженно больно.
И сердце простило, но сердце застыло,
И плачет, и плачет, и плачет невольно. 



Николай ГУМИЛЕВ

* * *
Милый мальчик, ты так весел, так светла твоя улыбка,
Не проси об этом счастье, отравляющем миры,
Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка,
Что такое темный ужас начинателя игры!

Тот, кто взял ее однажды в повелительные руки,
У того исчез навеки безмятежный свет очей,
Духи ада любят слушать эти царственные звуки,
Бродят бешеные волки по дороге скрипачей.

Надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам,
Вечно должен биться, виться обезумевший смычок,
И под солнцем, и под вьюгой; под белеющим буруном,
И когда пылает запад и когда горит восток.

Ты устанешь и замедлишь, и на миг прервется пенье,
И уж ты не сможешь крикнуть, шевельнуться и вздохнуть, —
Тотчас бешеные волки в кровожадном исступленье
В горло вцепятся зубами, встанут лапами на грудь.

Ты поймешь тогда, как злобно насмеялось все, что пело,
В очи глянет запоздалый, но властительный испуг.
И тоскливый смертный холод обовьет, как тканью, тело,
И невеста зарыдает, и задумается друг.

Мальчик, дальше! Здесь не встретишь ни веселья, ни сокровищ!
Но я вижу — ты смеешься, эти взоры — два луча.
На, владей волшебной скрипкой, посмотри в глаза чудовищ
И погибни славной смертью, страшной смертью скрипача!

_____________________

 

         Вернуться к оглавлению

 

 

ГЛАВНАЯ     О ПРОЕКТЕ     РЕКЛАМА И PR     СПОНСОРСКИЙ ПАКЕТ     КОНТАКТЫ


          @ Евгений Евгеньевич Овчинников: КОНСПЕКТЫ

 



Hosted by uCoz